Старик и вправду был невыносим, хотя уже такой дряхлый и болезненный. Непостижимо было, как он ещё живёт, ходит, но, главное, чуть не каждый день устраивает капризные сцены, которые перерастали в шумные, буйные скандалы с криком и бранью. Родственников у князя почти никого не было рядом: многих он отпугнул от себя, других проклял, как сына своего — отца Виссариона, за то, что тот посмел взять в жёны русскую. Друзей, кажется, тоже не было у него. Угадывалась в этом странном человеке какая-то большая обида на жизнь и людей. Ему, догадывалась Елена, видимо, крепко не нравилось, что его личная жизнь сложилась неудачно, что люди живут не по тем правилам, которые он для себя установил, и он, старик, уже ничего не может поправить. Внешне князь выглядел грозно и воинствененно: вечно был в каком-то экзотическом для Елены военном наряде — в чёрной черкеске, в чёрной папахе из курпея ягнят с красным, как полёгший петушиный гребень, атласным верхом, в широких шароварах с золотистыми лампасами, с богато инкрустированным кинжалом у пояса. Ходил быстро, рывками, всё пыхтел, метал взглядом, будто намеревался всякую минуту наброситься на кого. Но чаще сидел в своём сумрачном зашторенном кабинете, а чем занимался — никто ясно и не знал.

В огромном серокаменном доме князя — с фруктовым садом, с обширным двором, со службами — Елена и Виссарион занимали три просторных комнаты, обставленных грубоватой, громоздкой, но благородного красного дерева мебелью в резьбе, с серебряной чеканкой. Елену тяготил и раздражал этот, казалось ей, странный, не приспособленный для удобной жизни дом.

А старик не признавал Елену. Надувался при ней, устрашающе выпучивал глаза. Открыто и оскорбительно ругал в её присутствии Виссариона. Обычно начинал свою торопливую, закипающую брань по-грузински, размахивал костлявыми руками, хватался за рукоять кинжала. Когда Виссарион со снисходительной усмешкой показывал на свои уши: что совершенно ничего не понимает, — старик переходил на русский, но жутко изламывал слова, хотя отменно владел языком:

— Ты нэ внук мэнэ! П-пашёл вон! Ты что, грузын? Ты нэ грузын! Сколько тэбэ гаварыть: русским можэт быть и лубой дурак, а вот грузыном — толко грузын?

Порывисто и стремительно удалялся, громко топая. Задевал растопыренными локтями и высоко поднимаемыми ногами всё, что попадалось на пути, порой роняя предметы. Виссарион целовал руку Елены и говорил, усмехаясь:

— Надо вытерпеть выходки этого сумасброда. Наследство — вот что меня заставляет терпеть. А сам он скоро богу душу отдаст.

— Как ты можешь так говорить: ты же князь, благородный человек! — морщилась Елена, вытягивая свою ладонь из цепких тонких рук Виссариона.

— Да кому в наше время нужна вся эта мишура — все эти титулы, звания, должности? Мир, Леночка, у черты — вот что главное! А деньги мне нужны, чтобы помогать социалистам, готовить революцию. Там уже ждут моих… наших денег! — значительно произносил он «там».

— «Моих», «наших» — иди ты, Вися, к чёрту! А семью нашу ты намерен содержать?

— Семью? — притворно удивлялся Виссарион. — Дорогая, нам столько перепадёт денег, что мы сможем с тобой совершенно свободно заниматься благотворительностью, а не только, понимаешь ли, содержать семь-ю. — И тут же посмеивался: — Семь ю, семь я, семь и, семь е, семь ям. Гениально: семь ям. Семь ям! Вслушайся: семь ям.

Елена отталкивала его, в её тёмных, глубоких глазах остро взблёскивало.

— Милая, пойми, мир окончательно изменился. Россия, как взгретая скаковая лошадь, устремлена вперёд. Не сдерживайте её — затопчет или себе свернёт шею! Всё, чему тебя научила твоя патриархальная семья, уже разрушается у самого фундамента. Я знаю, почему ты злишься: тебе хочется семьи, крепких отношений, может быть, даже веры. И дед мой из такой же породы: хочет, чтобы всё продолжалось — то есть ползло! — по старинке. Нет. Нет! Оглянись: на дворе не девятнадцатый век и всякие религиозные бредни, всякие сентиментальные путы только тормозят развитие человечества!..

Виссарион обычно говорил продолжительно и с пылом, будто произносил речь перед большим скоплением народа.

«Я пропаду с ним», — порой отчаянно и ожесточённо думала Елена.

Но она знала свой волевой охотниковский характер и предчувствовала, что её жизнь всё равно совершит какой-то серьёзный и скорее всего внезапный поворот. Ей, как когда-то, снова хотелось перемен.

Порой отчаяние и злость вскипали в Елене, она закрывала ладонями глаза и в себе вскрикивала: «И этот человек станет отцом моего ребёнка?!» И горестно вспоминалось, как отец стоял перед ней на коленях, раздавленный, опозоренный, как Семён, ещё в юности, неизменно доверчиво и влюблённо заглядывал в её игривые, надменные глаза, стесняясь и робея. Нежно и печально вспоминался сын Ваня, и вся душа её содрогалась. И ей хотелось немедленно бежать куда угодно из этого несчастливого дома, из этих чужих и чуждых ей краёв.

«Живот, живот, этот ужасный живот!..» Но и сама мысль, что она столь плохо думает о своём животе, а значит, о ещё не родившемся ребёнке, обескураживала и угнетала Елену.

Старик в присутствии Елены с каждым днём всё настойчивее, с вызывающей надменностью заговаривал с Виссарионом по-грузински. Тот поначалу отвечал, а потом — только по-русски. И старик однажды ударил внука бамбуковой палкой вдоль спины, Виссарион выхватил её и замахнулся. Но не ударил. Старик — за кинжал. Елена вскрикнула, в её животе скололось. Подоспели слуги, уговорили старика. На следующий день старый князь будто бы забыл о своей выходке, так же упорно заговаривал с внуком по-грузински. И Виссарион сквозь зубы, односложно отвечал, не вступал в споры, ожидая, несомненно, только одного — наследства. Но старик всё тянул с обещанным завещанием, хотя был тяжело болен, худел, задыхался и нередко терял сознание.

Единственное, что как-то радовало Елену в её теперешней подвешенной жизни — великолепная природа этого уютного, тёплого местечка мира. Когда в марте они, наконец, добрались до Грузии, первые две-три недели Елена восхищённо говорила Виссариону, что угодила в рай. Сады окутывались нежными радужными туманами цветения. Где-то в России ещё холод, снег, а тут вся земля — зацветающий, поистине райский сад. Запахи волновали и хмелили. А как прекрасно было море! Оно всегда было для Елены приманчивым, даже когда вздымалось мутными пенными волнами. Вечерами в парках играли духовые оркестры, кружили в танце пары курортников. Виссарион возил Елену на развалины римских крепостей, с высоких гор они обозревали изумрудные вальяжные долины и беспредельное ластящееся море.

Но уже к началу лета Елена стала замечать странные перепады в своих чувствах: окружающее всё чаще утомляло и раздражало её, даже цветы и фрукты, которых раньше она и видеть не видывала в таком живописном, богатом, просто сказочном изобилии. Она сначала не хотела доверять своим ощущениям, думала, тяжело протекающая беременность виной. Но потом поняла: всё, что её обступало — и этот большой дом, и этот наряженный князь, и этот восторженный, аристократичный ниспровергатель устоев Виссарион, и эти мягкие и пушистые холмы, и это нагущенных красок море, и это лезущее в глаза обилие цветов и фруктов с их сочными красками и экзотическими запахами, — всё-всё ей начинало представляться декоративным, театральным, придуманным, таким, что вот ворвётся откуда-то из суровых земель ураган и — развеет, как пёрышки, это лёгковесное существование. Но когда вспоминала Сибирь, Погожее и Иркутск, Ангару и Байкал, своих односельчан и подруг, отца и мать, деда и бабку, Семёна и брата Василия, она говорила себе, что вот оно — настоящее, стоящее, способное выдержать напор и времени и стихий. А здесь всё — для развлечения, для утехи. И эти мысли и чувствования становились для Елены потаённой, но большой, укрепляющейся радостью, которая словно бы лечила её издёрганную противоречивую душу.

86

В августе 16-го года она родила девочку. Разрешалась в муках, несколько часов, будто не хотел плод входить в этот мир, предчувствуя его неласковость.