Но неожиданно протянула:

— Ва-а-а-ся. — И удивилась, что назвала какого-то незнакомого человека этим дорогим для неё именем. — Вот дура, — попробовала улыбнуться она, но иссушившиеся до крайности губы лишь повело.

Он открыл глаза. Она же, будто чего-то испугавшись, закрыла свои. Губы её задрожали, и Василий через несколько минут приметил выбившуюся из-под её ресниц слезу. Она снова открыла глаза, и они смогли друг другу улыбнуться, также доверчиво, смущённо, но отчасти даже с заигрыванием, как когда-то в юности, будто у каждого не было за плечами горькой и страшной доли жизни. Быть может, всё же вернулась к ним молодость, как награда и дар за перенесённые страдания и невзгоды.

— Ждала меня?

— Ага.

83

В Зимовейном узнали, что Василий в Погожем, и за ним приехал Иван Охотников.

Василий распрощался с теми, кто оказался поблизости, на руках вынес Наталью из церкви, уложил на сено в сани, прикрыл ноги тулупом, сам сел за кучера и с наивной мальчишечьей радостью и гордостью понукнул запотевшую, покрытую сивым мхом куржака нетерпеливую молодую лошадь. Стоял крепкий мороз, полозья весело резали снег, а яркое солнце смотрело прямо в глаза. Постаревший Иван сидел рядом с Василием, обняв его за плечи, и всё повторял:

— Живой. Молодец. Погоняй, погоняй! Нам, Охотниковым, никак нельзя всем помирать: мы ещё сгодимся людям. А ну, мчись, кобылка!..

Заехали в Знаменку за игуменьей Марией. Она встретила родственников в гостином домике, куда проводил их привратник, повисла на плече Василия, приникла головой к его груди, но не плакала, как обычно бабы, — в её больших глазах лучилась улыбка, та улыбка, о которой нередко Василий вспоминал на фронтах и в госпитале; словно бы слушала его сердце. Он отнимал её лицо от своей груди, охватывал его у висков ладонями и смотрел в её греющие глаза.

Василий показал тётке висящий на его шее серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы — давний подарок её.

— Видишь, Феодора, — сберёг, — вроде как похвастался он.

— Теперь ты веришь, что Господь заботится обо всех?

Он закрыл и открыл веки, легонько покачал головой.

Марии по какой-то причине нельзя было сегодня уезжать из монастыря, но Иван сгрёб сестру в охапку, Василию велел прихватить её шубейку. Уволок игуменью в сани, а та с притворным гневом кричала и с трудом сдерживала смех:

— Ты чиво, сеструха, сдурела? Васька возвернулся с фронта, а ты мне тута распустила поповскую демагогию! Живой, здоровый, не калека, да ещё вона какую дивчину отхватил. Ух, устроим пир горой! Нам, Охотниковым, не престало жить как хорькам — тихонечко да хитренько. Мы умеем и впредь будем жить с размахом! Эх, мать-перемать, щас в пляс пущусь!

— Тише ты, окаянный! Забыл, где находишься?

— На погосте уже, чё ли?! — громко крикнул Иван, приплясывая в огромных с галошами валенках. — Так рано, чую, мне ещё помирать!

— Что с тобой делать — поехали! — смирилась игуменья, но встревоженно озиралась. — Только дай — распоряжусь… А вдруг сёстры видели, как ты волок меня? Уйди, ирод, с глаз долой!

— Минутку тебе — и чтоб в санях была, как штык. Да молодух-сестёр прихвати с собой: у меня имеются для них хахали!

— Молчи, греховодник!

Петляли по перекрытым баррикадами улицам. Иркутск был безлюдным, показался чужим, малознакомым. Молча и сурово смотрели на сгоревшие дома, рухнувшие заборы и ворота, на заваленные хламом, давно не чищенные от снега и льда улицы, на ощетиненно-серую вереницу связанных юнкеров и казаков, которых под конвоем вели к тюремному замку, на прошитые пулями и осколками внешние фрески Спасской церкви, на выбитые окна Казанского собора. Чуть полегчало, когда помчались накатанным Байкальским трактом, он терялся в сивом морозном воздухе.

В Зимовейном ждали их с великим нетерпением. Уже столы ломились от закусок и настоек, гости утомлённо-бодренько слонялись по двору и дому, заглядывали в горницу на этот богатый, хлебосольный стол.

Полина Марковна как завидела подводу вдалеке, где-то в полуверсте, так и сорвалась с места и побежала. Упала раз и два, потеряла шаль. И Василий издали признал мать, спрыгнул в снег, побежал, задыхаясь, навстречу. А она не добежала, от невыносимого волнения сил лишилась, прислонилась к заплоту, в глазах — сырая дымка, ничего ясно не видела, кроме большой серой приближающейся тени. Сердце секундами от страха обмирало — сын ли это? А вдруг не сын? Как же потом жить?!

Нет, сын, сын! Подбежал, обнял мать и — заплакал, тяжко, страшно. Ещё не знала мать, отчего столь безутешно заплакал её такой большой, неузнаваемо взрослый сын. А он уже не мог и не смог бы, даже если бы и очень постарался, сдержать слёз скорби по отцу и бабке, по Григорию Силантьевичу Волкову, по Фёдору Тросточкину, плакал по всем, кого изувечила и убила война. Почти четыре года сдерживался, и вот — хлынуло. Плакал, будто жаловался матери — а кому же ещё? — что жизнь ломала его, била и даже убивала, что насмотрелся такого, что на несколько жизней хватит с лихвой. И она с ним плакала, хотя уже после стольких ударов и потрясений и слёз было мало; быть может, они просто стали суше — беспрестанное горе иссушило их, как долгое знойное солнце может иссушить землю и всё погубить на ней.

Ни мать, ни сын, обнявшись посреди пустынного села, не могли произнести друг другу ни одного слова, потому что в слезах, несомненно, было больше чего-то чрезвычайно важного для них, чем в тысячи словах, которые они смогли бы произнести в других обстоятельствах. Нет, слов сейчас не надо было. Для слов — ещё целая жизнь впереди, а сейчас — слёзы, слёзы нужны.

Иван услышал Васильев плач, остановил лошадь поодаль: он, фронтовик, знал или лучше других догадывался, почему плачет молодой Василий. Уснувшую ещё в дороге Наталью по самые глаза прикрыл тулупом — не надо ей видеть и слышать мужских слёз. Закурил, глубоко затянулся. Феодора рядышком молилась. Семён Орлов, держа на руках Ваню, смотрел на них от дома и крепче, крепче прижимал к груди сына.

Из всей прежней — довоенной — гулевой, весёлой артели Ивана остались в живых, не потерялись в бурях перемен и снова вместе с ним трудились только трое — вытянувшийся в длинного сухостойного, но крепкого парня Митька Говорин, жутко состарившийся, сморщившийся бывший каторжанин с покалеченными кривыми руками Игнат Медведев да фронтовик-инвалид — без глаза вернулся — бойкий, не унывающий Пётр Верхозин. Всё. Пожалуй, пол-Зимовейного не вернулось с фронтов, а некоторые, целыми семьями, подались то на прииски, то бог весть куда ещё в поисках лучшей доли. С год назад приняли в артель Фёдора Охотникова: его строгая, требовательная Ульяна продолжительно и мучительно болела по-женски и умерла. Сам он, лишившись неусыпного ежеминутного догляда, безобразно, разгульно запил, лесопилка остановилась, потому что работать было некому да и стоящие заказы не поступали уже несколько лет, и пришлось всё, в том числе и великолепный дом со всем хозяйством за бесценок продать. Поселился Фёдор у брата на огороде в зимовьюшке, и как его ни пытались перетащить в дом — ни в какую не соглашался. Исподволь спивался — пропадал, судачили зимовейцы, мужик, и, кажется, уже никто ему не мог помочь.

Теперь вместе с мужиками нередко выходила на промысел и Дарья — не хватало мужичьих рабочих рук. Внешне Дарья мало переменилась: всё такой же была дородной красавицей, всё так же светились добродушным лукавством и приманчивой лаской её узкие азиатские глазки, всё так же любила она принарядиться и покрасоваться, если выдавался случай, перед каким новым, залётным мужичком. Погиб на фронте ещё в 15-ом году её младший брат Аполлон, и она впервые в своей жизни плакала недели две, и сейчас чуть вспомнит своего любимого, ласкового молоденького брата — плачет, заливается. А старший, Балдуй, ушёл на фронт прапорщиком и сгинул под трижды проклятым Брест-Литовском у какой-то реки Припяти. Дарья недавно ездила в свой родной эхиритский улус. Мать и отец оба сокрушены горем, недужные, и она не знала, как утешить родителей, потому что не знала и того, как смирить своё сердце с этими чудовищными потерями. Особенно отец был плох. Без сыновей он не смог управиться со всем своим огромным скотоводческим хозяйством, да и откупщики, интенданты, купцы куда-то все подевались, и теперь от многого приходилось отказываться, а без размаха, без роста, без множащегося поголовья лошадей и скота бедный трудяга Бадма-Цырен совсем не знал, как можно жить на свете.