Дела в Ивановой артели шли скверно — ни рыба, ни шкурки белька, ни таёжные заготовки по-настоящему не раскупались, но себя съестными припасами зимовейцы обеспечивали, нередко уже который год выменивали в городе, в порту и на Кругобайкалке рыбу, шкурки и орехи на овощи, хлеб и мясо. Жить пока можно было.

Две дочки Ивана и Дарьи вышли замуж и перебрались в Иркутск, а младшенькая, тоненькая неженка Груня, жила с родителями.

84

Вялую, снова охваченную жаром Наталью уложили на живо взбитую Дарьей перину в супружеской спальне в белоснежное, мгновенно смененное, бельё, — как самую дорогую гостью. И она, чуток перекусив и слабо, виновато улыбнувшись Василию, почти сразу уснула в этом тёплом, чистом и, ощущалось ею, счастливом доме.

Тотчас сели за стол, выпили, закусили. Мужики похлопывали Василия по плечу, своими мозолистыми руками запанибратски, грубовато тягали его за шею, дивясь могутности и силе парня. Никому и в голову не приходило, что он тоже сильно болеет. Расспрашивали, как там в России. Он подробно рассказывал.

Василий в самом начале застолья потихоньку установил волковскую икону в горнице, где был накрыт стол, на комод, и со своего места иногда посматривал на неё. На его коленях сидел племянник Ваня и восхищённо посвёркивал тёмными, глубоко сидящими глазёнками на такого сильного, могучего дядьку, будто бы сошедшего со сказочной картинки про богатырей. Василий, поглаживая племянника по голове, шепнул в его ухо:

— Глянь-ка, Ваньча, вон на ту икону: видишь, там такой же маленький мальчик, как ты.

— Угу.

— Вот те и угу!

— У Иисуса-то матушка есть, а моя где-то запропала.

— Ишь какой смышлёный.

Заметила икону только Феодора. Спросила у племянника, как она досталась ему. Он начал рассказывать. Застолье шумело, хриплыми голосами затягивало песню, кто-то упрямо крутил ручку поломанного патефона, но понемногу все стихли, стали прислушиваться к Василию. Некоторые подходили к иконе, недоверчиво всматривались в поблёскивающие слёзки мироточия.

Василий докончил свой рассказ. Все задумчиво молчали, не прикасаясь ни к питию, ни к закускам, смотрели на икону, в слёзках которой зачем-то вспыхивали лучи.

— Ой, и чиво ждать от жизни? — вздохнула Дарья, привлекая к своему мягкому боку голову загрустившей дочери.

— Милости Божьей, — сразу и первой отозвалась игуменья Мария.

— Сказывают городские: церкви-де ни сёдни-завтрева зачнут закрывать, а священников и монахов на столбах вздёргивать, — тихонько сказала Груня, зачем-то сжимая своё дыхание. — Тётя Феодора, вам не страшно? — обняла она тётку.

— Страшно, деточка, да Бог-то всё видит.

— Ошалела Россия, — тускло и невнятно, будто боялся этих слов или не доверял им, сказал Семён Орлов. — Видать, долгонько будет лечиться, коли уж самую себя не жаль.

— Спаси нас, Царица Небесная, — целовала в темечко и крестила свою ласковую племянницу игуменья Мария, но Иван прервал сестру:

— На царей надейся, а сам не плошай! Чиво носы повесили? А ну-ка, Митька, бери в руки гармонику — плясать будем! А чиво — помирать? Нуте-с вам! — показал он всем фигу, повертел ею и перед окном. — Пляшем! Жить надо, а не загибаться раньше сроку. Правильно, братка? — толкнул он Фёдора, самого пьяного среди собравшихся.

Фёдор что-то мыкнул в свою патлатую, доведённую до крайней неопрятности бороду, налил из штофа только себе, махом выпил, не закусил и ошалело-тупо уставился в комод, пониже иконы.

Митька Говорин размашисто растянул ветхие меха гармоники, умело заиграл «Камаринскую». Но плясал только Иван — как-то зло, топающе, будто хотел проломить полы. Потом грянулся на табуретку, выпил стакан наливки, выкрикнул, стукнув кулаком по столу, так что улетела на пол посуда с закусками:

— Эх, гадьё, что сотворили с Россией! Но нас, Охотниковых, голыми руками не возьмёшь! Мы ещё повоюем! Мы ещё сопатки порасколотим кое-кому!

— Да сядь ты, Аника-воин! — приструнила мужа жена.

Иван послушно притих, склонив лысеющую потную голову низко-низко, к самой столешнице. Под его щеками подрагивало, они загорелись рдяными пятнышками. Потом он поднял блестящие, но холодные глаза, и пристально, как-то прощупывающе, несомненно недоверчиво смотрел на икону. Дарья гладила его по голове и нежно приговаривала:

— Не бунтуй, Ванечка. Что мы, маленькие люди, могём сделать? Всё поправится, Ванечка, ведь Бог, глянь на икону, не отвернулся от нас, грешных. Иисус терпел, и нам велел, правда ить? — зачем-то спросила она у Марии.

Та молча покачала укутанной в чёрный платок головой и поджала губы в слабой улыбке.

Иван, крепко сомкнув зубы и упёршись ладонями в столешницу, сидел с поднятыми под рубахой, как крылья, лопатками, и походил на большую хищную, но обессиленную, изнурённую птицу.

Василий впервые видел своего весёлого, любящего смех и шутку дядьку обозлённым, отчаянно унылым. Но обозлённым, показалось Василию, так, будто сидит Иван в клетке, а с воли над ним смеются, дразнят его, и от этого злоба его вскипает и бурлит, но сделать он ничего пока что не может — клетка из толстых металлических прутьев. Но чувствует Василий в Иване-птице скрытую могучую силу, о которой он, быть может, и сам, растерявшись, забыл, когда запихивали его в клетку.

Гулянка закатилась на всю ночь, то загораясь, то погасая. Уже под самое утро изрядно выпивший, но отчего-то совсем не опьяневший Василий украдкой удалился в спальню, зажёг свечу. Наталья спала, по-детски посапывая простуженным веснушчатым носом. Он смотрел на неё, пощипывая свою бороду и чему-то снисходительно, но ласково усмехаясь. Потом накинул на плечи чей-то полушубок, нахлобучил дядькину росомашью шапку и вышел на берег к Байкалу. Когда днём подъезжал к морю — не думал о нём, даже не запомнилось, видел ли его. А на чужбинах часто вспоминал своё славное, священное море, и вот он наконец-то на его берегу.

Стояла тёплая сырая предутренняя ночь, ни звёзд, ни сопок, ни домов — всё придавлено густой, как дёготь, тьмой, только угадывались горбатые высокие наледи по берегу. И Байкала не было видно: он ещё не замёрз, но над ним замороженно висели плотные, сбитые полчища туманов, будто и впрямь какое-то неведомое войско отдыхало, чтобы поутру продолжить свой поход. И только эти громадные прибрежные наледи и металлически звонкие удары волн явственно свидетельствовали о том, что перед тобой что-то грандиозное и великое, способное, если захочет, и эти туманы разогнать, и на берег сокрушительно наброситься.

Впереди совершенно ничего нельзя было рассмотреть, но Василий знал, что именно оттуда будет подниматься солнце. Вот ещё немножко — и взблеснут его лучи, размечут мрак тумана и ночи. А через несколько дней Байкал всё же подчинится, мудро и благодарно, воле природы — накроется льдом, уснёт, скапливая до весны силы для каких-то больших вековечных работ и свершений. И дали долговременно будут пребывать чистыми и хрустальными. Человеку же, если он хочет вступить в новый день, в новый год или век остаётся только ждать — ждать, веря, надеясь и любя, как заповедано.

Василий отчего-то почувствовал себя одиноко и спешно вернулся в дом.

85

Беременность Елены после бесконечно долгого, просто жуткого переезда в Грузию, после голодовок, недосыпаний в переполненных душных вагонах и подчас безнадежных ожиданий в холодных, кишащих обозлённым людом вокзалах, после жестокой простуды стала протекать тяжело, открывались кровотечения, мучили рези. А энергичный, легко воспламеняющийся Виссарион уговаривал Елену покинуть Грузию, потому что, как с жаром и напором уверял её, их ждут «великие» дела в Петрограде или даже в Европе. Елене и в Грузии не хотелось оставаться у этого невыносимого, вредного, но одинокого и, несомненно, несчастного старика князя и в столицу, в которой по слухам разрастался голод, она не хотела ехать, и всячески сдерживала Виссариона. Всё же в Грузии, у этого лазурного моря, у этих холмов, цветущих, поросших пышными лесами, было тепло. И голод, разруха, госпиталя сюда не добрались. Здесь и рожать! — подсказывало Елене сердце её.