Два дня спустя, Алексей Максимыч поехал к нему, но не застал его дома и вдвойне пожалел об этом; он думал, кстати, обрадовать его приятным известием: в течение этих двух дней ему удалось случайно напасть на подрядчика, который, после осмотра остающихся работ в церкви, брался их окончить за весьма умеренную плату, с тем даже, чтобы получить расчет после того, как все будет готово. Он поспешил сообщить об этом письменно Ивану Иванычу. На другой день курьер привез ответ, удививший Зиновьева странностью своего содержания. В нем слова не упоминалось о радостной находке подрядчика; он в коротких словах передавал только чувства человека, которого, вообще говоря, мало озабочивает мирская суетность; коснувшись вскользь объяснения в церкви, Иван Иваныч убедительно просил Зиновьева, как доброго христианина, изгладить из своей памяти все, что могло показаться ему тогда обидным.
– Вот славно! А я уже и забыл об этом, воскликнул Алексей Максимыч, – не помнишь ли ты, Сережа? подхватил он, шутливо обращаясь к племяннику.
– Не знаю, дедушка, меня там не было, Я думаю, было что-нибудь очень приятное, потому что с того дня ты стал как-то особенно весел.
До того дня старик действительно больше старался казаться веселым; Сережа и Маруся очень хорошо знали причину затаенной грусти, проступавшей в чертах дедушки, вопреки его усилиям показывать им довольное расположение духа; они не понимали только повода, заставившего внезапно остановить работы в церкви в то самое время, когда она совсем уже приближалась к концу. Беседуя между собою, оба делали всевозможные предположения и, не стесняясь, бранили на чем свет стоить членов совета, распорядителей, графа, – словом, всех тех, от кого зависела постройка. Теперь надо думать, что дело опять пошло на лад: дедушка уже не довольствовался казаться веселым, – он был весел в самом деле.
К концу недели открылся новый повод радости. Алексею Максимычу посчастливилось отыскать живописца, который соглашался докончить орнамент на нижней арке почти на тех же условиях, как подрядчик брался кончить каменные работы. Живописец был только человек крайне бедный и просил вперед несколько денег; но это была такая безделица, о которой говорить не стоило. Иван Иваныч и за ним члены совета, конечно, не остановятся перед выдачей ничтожной суммы, когда им будут представлены новые, исключительно выгодные условия подрядчика и живописца. Все, без сомнения, поспешат ими воспользоваться. Слава Богу, никто здесь не враг общественному интересу; напротив, он служить целью совета и одинаково воодушевляет всех его членов.
Зиновьев не мог только добиться, когда соберется совет и в какой именно день можно будет представить ему доклад. Он писал об этом Воскресенскому, но тот отвечал, что сам этого не знает, прибавляя, что в летнее время совет собирается вообще реже и в тех только случаях, когда много дел.
Алексей Максимыч, – терпеливый по природе и сделавшийся в последние три года еще терпеливее, благодаря Ивану Иванычу и совету, – решился ждать, но, чтобы не терять дорогого времени, продолжал хлопотать и работать: ездил по биржам прикидываться к цене материалов, придумывал различные удешевления, приспособления, составлял чертежи, исправлял и переписывал свою докладную записку, – словом, подготовлял дело таким образом, чтобы после доклада немедленно приступить к окончанию постройки.
Простодушная доверчивость Зиновьева может казаться преувеличенною для тех, кому не случалось встречаться с истинными художественными натурами. В них всегда преобладает что-то детское, и свойство это сохраняется независимо от лет и жизненного опыта. Впечатлительны, как ртуть, они так же скоро остывают и съеживаются, так же быстро согреваются и, не находя простора, стремятся к верхним градусам; лица этого рода живут по преимуществу нервами, и все их действия руководятся воображением. Самое ничтожное обстоятельство: мелкая неприятность, встреча, вид неприязненного лица, слово, сказанное на ветер, способны не только обдать их холодом, но сделать их раздражительными, расположить к мрачному настроению их чувства, и наоборот: встреча, мысль, слово, едва приметный луч надежды, но при сочувственных условиях, производят одушевляющее, как бы электрическое действие: они мгновенно оживают, глаза радостно блестят, речь льется сама собою; на это нет возраста: молодые и старики, – разумея здесь, конечно, только настоящих артистов, к числу которых принадлежал и Алексей Максимыч, – все дети одной семьи, у всех та же восприимчивая закваска на дрожжах, все состряпаны из одного теста.
В тот день, когда отыскался живописец, радость Зиновьева выказывалась не только на лице, но и во всех его движениях. Возвращаясь на дачу к обеду, он издали еще принялся махать шляпой над головою, как только показались белые платья двух бежавших навстречу девочек; они также махали ему платками и весело вскрикивали; за ними мелькал синий зонтик Маруси и знакомая шляпа Сережи.
Дедушку встречали таким образом каждый день, и встреча сопровождалась всегда такими изъявлениями радости, что посторонний мог подумать, будто старик возвращается после долгой отлучки.
– Обедать! обедать! – повторял Алексей Максимыч, посылая поцелуи направо и налево. – Я, деточки, сегодня жестоко проголодался; утром, в суете, я не взял с собою сыра и хлеба и теперь голоден, как собака…
– Как? Неужели? – воскликнула Маруся. – Боже мой, я никогда себе не прощу этого…
– Ты нисколько не виновата, – поспешил успокоить Алексей Максимыч, – я сегодня тихонечко утек из дому; было рано, вы все еще тогда спали…
Услышав на дворе голос Алексея Максимыча, Марьянушка засуетилась; Маруся побежала в кухню. Вскоре вся семья села за стол, накрытый в беседке.
Давно не было такого веселого обеда. Больше всех способствовал этому дедушка. Под конец он явился с новой выдумкой; она случайно пришла ему на ум во время дороги. Дело заключалось в следующем: после обеда все, огулом, должны были отправиться на Малую Невку, к ближайшей пристани; здесь все садились в лодку; Сереже поручался руль. Лодка выезжала на взморье и останавливалась у тоней против Крестовского острова.
Дедушка вступал в переговоры с рыбаками, после чего начиналось бросание невода, по одному разу на счастье каждого члена семейства. Дедушка не делал никаких предположений насчет Маруси и Сережи. «Счастливые в любви…» – начал он, посмеиваясь, но тут же, оборотясь к Кате и Соне, выразил уверенность, что на долю каждой выпадает невод, полный лососок, из которых в самой маленькой будет, по крайней мере, аршин длины и двадцать фунтов весу.
Алексей Максимыч прекрасно сделал, что поберег сообщение своей выдумки к концу обеда, иначе Катя и Соня никому бы не дали покоя и сами, в нетерпении своем, наверное, остались бы голодными.
Только что кончился обед, старик послал всех одеваться, сам остался в беседке и закурил сигарку.
Услышав на двор чужой голос, он послал туда Марьянушку: минуту спустя, она возвратилась, сказав, что голос принадлежал курьеру, и подала ему большой конверт, припечатанный крупной красной печатью.
В доме, между тем, все суетливо готовилось к прогулки; Маруся была уже в шляпке. Застегивая пуговицы на ботинках Сони, она, в то же время, перекидывалась словами с Сережей, который смотрел в комнату из растворенного окна, положив локти на подоконник. Очередь была теперь за Катей, но Катя опять куда-то исчезла.
– Катя! Катя, где ты? крикнула Маруся,
Но в ту же секунду голос Кати послышался со двора, почти за спиною Сережи. Странный звук этого голоса заставил его обернуться; при вид девочки он тотчас же понял, что в доме что-нибудь случилось: на девочке лица не было; брови ее усиленно подымались, черты изображали испуг.
– Сережа… там в беседке… дедушка… едва могла произнести она от волнения, – с дедушкой что-то сделалось… с дедушкой!..
При последних словах Сережа бросился к беседке он прибежал туда почти в одно время с Марусей и двумя девочками.
С ужасом увидели они старика, распростертого на диване; лицо его было бледно, как известка; ресницы закрытых глаз судорожно вздрагивали, такое же движение проходило, как будто, под кожей лица; Марусе показалось, однако ж, что движение это останавливалось на левой щеке и у левого глаза; старик, очевидно, не был в обмороке; он тяжело дышал, не переставая водить правой ладонью по левой руке, которая лежала в каком-то оцепенении. Сознание, по всему было видно, не оставляло его. Услыша подле себя знакомые голоса, он открыл глаза и сделал движение, как бы желая приподняться; но левая нога изменила ему, и он снова бессильно опустился, но теперь опустился на руки Сережи, который успел подхватить его.