— Вы не любите американцев, да?

— О-о, я уверен, что по отдельности они вполне приличные люди. Видите ли, дело в том, что я не демократ, боюсь правления толпы.

— А как тогда с диктатурой пролетариата?

— О, простите, — прервал его я, — не будем опускаться до полемики. Еще хересу? Знаете, совсем недурной.

Я налил. Мне нравится в хересе маслянистый оттенок, но в других отношениях даже в лучших сортах ощущается привкус, вызывающий неприятные воспоминания детства — возможно, о касторке, которой пичкала нас Нэнни Харгривс. Нет, я предпочитаю джин с его таинственным, еле уловимым намеком на мороз и лес, металл и пламя. В первые дни после бегства Боя я с утра до глубокой ночи фактически не просыхал. Моя бедная печень. Возможно, именно тогда, в те далекие дни, клетки впервые пьяно взбрыкнули, и теперь сие зло пожирает мои внутренности. Скрайн, кажется, забыв о выпивке, с отсутствующим видом глядел перед собой. На него часто такое находило; меня это очень выводило из себя. Сосредоточенность? Глубокие размышления? Может, ловушка для излишне доверчивых? — кое-кто при таком трюке мог потерять бдительность. Из окна на поверхность картины Пуссена падал яркий свет заходящего солнца, высвечивая краски и оттеняя углубления. Кто-то из оценщиков ставил под сомнение ее подлинность; разумеется, ерунда.

— Взгляните на эту картину, — сказал я. — Она называется «Смерть Сенеки». Написана в середине семнадцатого века Никола Пуссеном. Вы немного художник, скажите мне: стоит ли бороться за ту цивилизацию, что изображена на картине? — Я заметил легкую рябь на поверхности хереса в своем бокале, хотя думал, что абсолютно спокоен. — Юный спартанец, — продолжал я, — жаловался матери, что его меч слишком короток, на что та ответила: «Шагни вперед».

Скрайн издал странный, скрипучий вздох. Я должен был признаться, что в ограниченном пространстве кабинета от него исходил слабый, но вполне определенный запах: естественно, табачный, но, кроме того, еще что-то грязноватое и противное, что-то… как бы сказать, от наемной лошади.

— Не лучше ли, мистер Маскелл, — сказал он, — присесть, все обговорить, и дело с концом?

— Я же вас предупредил, что не расположен подвергаться допросу в собственном доме.

— Не допросу. Просто… просто, можно сказать, выяснение ситуации. Я католик… ну, моя мать была католичка — ирландка, как и вы. Я все еще помню, как чувствовалось, когда еще парнишкой выходил из исповедальни… такое ощущение легкости. Понимаете, что я хочу сказать?

— Знаете ли, я все вам рассказал, — заметил я.

Скрайн улыбнулся, слегка покачал головой, осторожно поставил бокал на краешек стола. Так и не притронулся к хересу.

— Нет, — возразил он. — Все, что вы рассказали, нам известно.

Я вздохнул. Будет ли этому конец?

— То, что вы хотите от меня, так это предать моих друзей, — заявил я. — Этого не будет.

— Вы предали все остальное, — продолжая по-отечески улыбаться, произнес он.

— Но то, что вы подразумеваете подо всем, — возразил я, — для меня ничего не значит. Чтобы иметь возможность предать, надо сначала в это верить. — Я тоже решительно отставил свой стакан. — А теперь, мистер Скрайн, я думаю…

В прихожей я подал ему шляпу. Он надевал ее на собственный манер, вращательными движениями старательно пристраивая двумя руками к голове, подавая чуть вперед, так что создавалось впечатление, что он закручивает крышку сосуда с каким-то ценным улетучивающимся содержимым. В дверях он задержался.

— Между прочим, знаете, что сказал Баннистер малому из «Дейли мейл» в Москве? Мы пока не разрешили ему это напечатать.

— Тогда откуда я мог узнать?

Скрайн хитро улыбнулся, будто подготовил эффектный ход.

— Я записал, — сказал он, — кажется, взял с собой. — Он достал пухлый бумажник и извлек оттуда тщательно сложенный листок бумаги. Я видел, что он заранее готовил это маленькое представление, оставляя его напоследок; в конечном счете мы оба были актерами. Надев очки в металлической оправе, аккуратно поправив их за ушами и на переносице, он прочистил горло, готовясь читать: — «Не думайте, что я все здесь вижу в розовом свете, — говорит он. — Я скучаю по друзьям, порой переживаю одиночество. Но здесь я страдаю по малозначащим вещам. В Англии мне не хватало действительно самого важного — социализма». Грустное признание, а? — Скрайн протянул мне листок. — Вот, можете взять.

— Нет, спасибо. Я «Дейли мейл» не читаю.

Он задумчиво кивнул, глядя на узелок моего галстука.

— А вам не хватает социализма, доктор Маскелл? — тихо спросил он.

Я услышал лязганье поднимающегося лифта. Должно быть, из кино возвращался Патрик, наверное, все еще не в духе. Жизнь порой бывает довольно докучливой.

— Мне не о чем страдать, — ответил я. — Я сделал свое дело. Это все, что имеет значение.

— А ваши друзья, — мягко добавил он. — Не забывайте друзей. Они кое-что значат, не так ли?

* * *

Только что ушла мисс Вандельер. Боюсь, что чувствовала она себя преотвратно. Больше мы с ней не увидимся, вернее, я ее больше не увижу. Довольно умилительное событие; завершающие вопросы и так далее… — и не так далее. Я купил пирог — оказался несколько черствым, — воткнул маленькую свечку. Теперь у меня есть особые причины делать глупости. Она подозрительно, даже чуть озадаченно разглядывала пирог. Наша первая годовщина, сказал я, с надлежащим, как я считал, оттенком былой галантности вручая ей бокал шампанского; мне не хотелось, чтобы она думала, что я затаил на нее злобу. Но на самом деле, как она отметила, листая назад свой теперь изрядно потрепанный блокнот, это не было датой, когда она впервые пришла ко мне. Я отмахнулся от этих несущественных подробностей. Мы сидели в кабинете. Хотя она этого не заметила, мне резало глаз отвратительное белое пятно на стене, там, где должен был висеть Пуссен. Мисс В. была в пальто, но ей как всегда было холодно; ее слесарю, видно, приходилось чертовски долго трудиться, чтобы ее разогреть — девицы всегда валят свою температуру на парней, не спрашивайте, откуда я знаю. Как и в старые времена, на ней была кожаная юбка. Как объяснить капризы туалета? Я представил ее в ее комнате на Голдерс-Грин в сером свете и застойном утреннем воздухе с кружкой холодного кофе, натягивающей скрипящую юбку и размышляющей о еще одном дне… чего? А может, нет никакой комнаты на Голдерс-Грин? Может, все это придумано — ее папаша адмирал, ее неотесанный слесарь, скучные поездки в центр по Северной линии метро, да и моя биография. Я спросил, как продвигается книга, она ответила недовольным взглядом, как строптивая школьница, которую поймали курящей позади велосипедной стоянки. Я заверил, что у меня нет к ней никаких претензий, она изобразила полное непонимание, говоря, что не знает, о чем речь. Мы какое-то время молча глядели друг на друга, я улыбаясь, она, напротив, нахмурившись. О, мисс Вандельер, моя дорогая Серена. Если действительно ее так зовут.

— Несмотря на внешнюю видимость, — сказал я, указывая на бутылку шампанского и порушенный пирог с пизанской свечой, — официально я в трауре. — Я внимательно посмотрел на нее; как и ожидал, никакой реакции; она уже знала. — Видите ли, — закончил я, — умерла моя жена.

Минутное молчание.

— Сочувствую вам, — не глядя мне в глаза, еле слышно произнесла она.

Апрель. Какое сегодня изумительное небо, плывущие айсберги облаков, а позади нежная хрупкая синева и то появляющееся, то исчезающее солнце, словно кто-то балуется с выключателем. Я не люблю весну — говорил ли я раньше? Слишком беспокойно, тревожно, всюду слепо шевелится новая жизнь. Чувствую себя забытым, наполовину похороненным, сухим суком, кривым корневищем. Правда, что-то во мне тоже шевелится. Я часто, особенно по ночам, представляю, что чувствую, как она, не боль, а сама эта штука, неумолимо растет, шевелит клешнями. Ладно, скоро я положу конец этому росту. Ни с того ни с сего пересохло во рту. Странный результат. Я совершенно спокоен.