— Я?

— Почему ты не поехал с ними?

— А зачем мне было ехать? Я лишь подвез их до побережья. Бой попросил. Он был мне другом.

— Был?

— Ну, теперь он уехал. Сомневаюсь, что когда-нибудь увижу его.

Она стала наливать чай, глядя, как скручивающаяся янтарная струйка бьется о стенки чашек. Я спросил, нет ли у нее чего-нибудь добавить в чай, но она не слушала.

— Ты всегда мне лгал, — задумчиво произнесла она. — С самого начала. Почему теперь надо прощать?

Я уставился на нее.

— Лгал тебе? — переспросил я. — В чем я тебе лгал?

— Во всем. Как тебе чай? Может, позавтракаешь? А я бы чего-нибудь перекусила. Когда сильно волнуюсь, всегда хочется есть, с тобой этого не бывает? Давай поджарю яичницу или приготовлю что-нибудь еще. — Она не пошевельнулась, продолжала сидеть, держась за ручку чайника, глядя перед собой и медленно кивая. — Значит, Бой уехал. Жаль, не попрощалась. — Моргнула и снова пристально посмотрела на меня. — Ты знал, что он собирался удрать, а?

— Что ты хочешь сказать? Я даже не знал, что у него была причина бежать.

— Знал, и никому не сказал. Такая… такое благоразумие!

Она сверкнула глазами. Я отвел взгляд.

— Глупости, — сказал я. — Я ничего не знал.

Не отводя глаз, она сжала кулак, положив на стол, как оружие. Потом неожиданно рассмеялась.

— Эх, Виктор, — сказала она, разжав кулак, и нежно погладила меня по щеке, как не раз могла бы в прошлом. — Бедный, бедный Виктор. Ты прав, ничего не знал, даже если думал, что знал. Он все от тебя утаивал.

Чай отдавал илом. Было так тихо, что из соседнего дома слышался шестичасовой сигнал радио. Я не знал, что в Мэйфере так много ранних пташек. Рядом на подоконнике, самодовольно улыбаясь, восседал толстопузый монах — нефритовая фигурка, оставшаяся от Большого Бобра. Хранящие молчание вещи более живучи, чем люди.

Куколка, кокон.

— Он? — тупо спросил я. — Ты о ком? Кто это он?

Я не выдержал ее сострадательной улыбки.

— Разве не видишь? — ответила она. — Это был он. Всегда он…

В самом деле, надо поискать тот пистолет.

* * *

Они не переставали приходить ко мне, год за годом; всякий раз когда они садились в лужу, обнаруживалась очередная, с позволения сказать, зияющая дыра в государственной безопасности, в мою жизнь снова забредал Скрайн, как всегда застенчивый, почтительный, настойчивый. Во время наших допросов — я говорю «наших», потому что всегда вспоминаю о них, как о чем-то совместном, вроде консультаций или спиритических сеансов — он часами бесстрастно, монотонно, как школьный учитель, раз за разом задавал один и тот же вопрос, слегка меняя формулировки, затем мог вдруг ухватиться за имя, слово, уловить непроизвольную реакцию с моей стороны, и я не замечал, как все менялось, допрос приобретал совсем другое направление. В то же время все делалось весьма непринужденно, учтиво и, надо сказать, дружелюбно. Со временем мы даже стали обмениваться рождественскими открытками — поверьте, на самом деле. Мы не уступали друг другу в настойчивости, умении сосредоточиться, способности уловить важную деталь и восстановить полную картину по отдельному фрагменту, но в конечном счете у меня было больше терпения. За все это время — интересно, сколько часов мы провели вместе: тысячу, две тысячи? — думаю, я не выдал ему ничего, о чем он не знал бы из других источников. Я называл только умерших или тех, кто был так мало причастен к нашему кругу, что Департамент вряд ли удосужился бы заняться ими, во всяком случае надолго. Шахматы слишком серьезная, воинственная игра, чтобы сравнивать с ней наши беседы. Скорее это была игра в кошки-мышки — но кто был мышью, а кто котом?

Помню первый визит Скрайна ко мне на квартиру. Он давно не слишком умело закидывал удочку, дабы попасть ко мне и взглянуть, как он говорил, на мой балаган. Я возражал, дескать, если бы он стал задавать мне вопросы у меня дома, то это было бы незаконным вторжением в личную жизнь, но в конце концов поддался, заметив, что он мог бы зайти ко мне как-нибудь часов в шесть вечера на бокал хереса. Наверное, я думал, что выгадаю, удовлетворив его безобидное и в известном смысле весьма трогательное желание: час коктейля — это коварное, неопределенное время общения для людей его круга, считающих его временем вечернего чая и, знаю по опыту, весьма неохотно отказывающихся от таких приглашений. Внешне он держался вполне непринужденно. Впрочем, возможно, чуточку оробел, проходя по пустым гулким галереям, но едва мы оказались в квартире, почувствовал себя как дома. Даже собрался, не спросив разрешения, раскурить трубку, но я остановил его, сказав, что дым вреден для картин. Это вполне могло соответствовать действительности, потому что черный табак, который он курил, был до того едким, что першило в носу и щипало глаза. Я заметил, как он быстро оглядел помещение; похоже, оно не произвело на него впечатления, скорее разочаровало. Интересно, что он ожидал увидеть? Может быть, пурпурные шелковые драпировки и ожидающего в шезлонге мальчика для потех (Патрик не был слишком доволен, когда я попросил его на время этого визита отлучиться, и, надувшись, ушел в кино). Гость, правда, оживился, заметив висевший над камином небольшой рисунок Дега, который я на время взял из французского зала; мне его работы никогда не нравились, и я решил подержать рисунок у себя в надежде, что он убедит меня в обратном. (Так и не убедил.)

— Прелестная вещица, правда? — заметил Скрайн, указывая на рисунок мундштуком холодной трубки. — Дега. Превосходно. Я сам немножко балуюсь, — стеснительно добавил он.

— Неужели?

— Пишу акварели. Так, для забавы, но хозяйка заставляет вставлять их в рамки и развешивает по дому. Между прочим, я скопировал и этот рисунок, взял из книги. Правда, моя копия на картоне.

— Оригинал тоже.

— Да ну?

— Между прочим, он Дегас, «с» произносится.

Мы пили херес в кабинете. Пуссена он не заметил. Там стояло два стула — один из них ожидал вас, мисс В., хотя и не ведал об этом, — но мы со Скрайном оставались на ногах. Мне было любопытно, что он расскажет обо мне своей хозяйке. «Сухарь, Мейбл; к тому же довольно чванливый». Было это золотой осенью, в октябре. Бой с Суровым Скоттом впервые появились в Москве перед репортерами, щедро разглагольствуя о мире, братстве, мировой революции и прочей ерунде; словом, обо всем, что, наверно, написали им наши друзья в Кремле. Сие зрелище передавали по телевидению, по-видимому, в снежную вьюгу — у меня тогда был простенький телевизор; считалось, на забаву Патрику, но и сам я уже втайне пристрастился заглядывать в ящик, — и оно вызвало во мне чуть ли не отвращение. На самом деле, ужасно, когда всему пылу юности, всей убежденности суждено свестись вот к этому, к зрелищу сидящих за голым столом в комнате без окон на Лубянке двух отработавших свое храбрящихся и растерянно улыбающихся немолодых мужчин, которые пытаются убедить себя и мир, что наконец-то они обрели Землю обетованную. Мне было страшно представить, каково достается Бою. Вспомнил, как в тот вечер в тридцатых годах, когда меня доставили в Кремль, жена комиссара советской культуры, глядя на бокал шампанского у меня в руках, скривив губы, заметила: «Грузинское». Один малый из британского посольства утверждал, что как-то вечером видел Боя в одной из московских гостиниц. Тот, уткнувшись лбом в стойку бара, плакал навзрыд. Я надеялся, что это он спьяну.

— Как по-вашему, они довольны, ваши приятели? — спросил Скрайн. — Пивка и там не густо, да и кегельбана нет.

— Им больше по вкусу икорка, — холодно ответил я, — а ее там хватает.

Скрайн бесцельно перебирал лежавшие на столе вещи, мне хотелось дать ему по рукам. Страшно не люблю рукоблудие.

— А вы бы поехали? — спросил он.

Я отведал хереса. Добрый напиток; я надеялся, что Скрайн оценит.

— Меня убеждали уехать, — сказал я. Действительно, так оно и было; особенно беспокоился Олег. — Я спрашивал их, если уеду, смогут ли они организовать мне регулярные посещения Национальной галереи или Лувра. Они консультировались с Москвой и потом долго извинялись. Эти русские совсем не понимают иронии. Тут они схожи с американцами.