Изменить стиль страницы

Направились мы по Мясницкой к Красным воротам и зашли в маленький ресторанчик. Людей никого не было. Снял я с нее шубку, платок она скинула… Тоненькая такая, лицо в морщинках — ах ты батюшки мои! — а я каждую ее морщинку люблю.

Сели мы, я уговорил ее выпить винца, она раскраснелась, отошла. А я как на иголках — вдруг все-таки муж, дети…

«Расскажите же, как вы все эти годы жили. Как же так, жить-то в чужих местах?» — спрашивает она. «Жизнь моя безрадостная была, — говорю, — одинокая».

«Неужто не женились?» — Она подымает на меня глаза, и, вот крест вам, ровно и не прошло больше десяти лет… Такая у меня к ней любовь.

«Нет, Гертруда Оттовна, не женился. Да что обо мне! Расскажите, как вы-то живете? Счастливы ли были в замужестве? Или, может быть, и сейчас?.. По фамилии-то я вас по девичьей отыскал, но не знаю, как это понимать?»

Она побледнела, вздрогнула, словно ей что-то в голову вдруг пришло.

«Я замуж не выходила, Лаврентий Петрович. Все вас ждала». И тут только понял я до конца, какую шутку сыграл со мной Тарутин, как мою жизнь порешил.

Скрипнул я зубами и слова не выговорю. Только, наверное, лицо у меня такое страшное было, что она так и кинулась ко мне: «Не терзайте себя, значит, такая судьба наша, и благодарить ее надо, что мы оба с вами живы и вот свиделись».

…Сорок три года мне стукнуло, а я снова словно молод.

Пробыл в Москве недолго. Приходила она ко мне в «Националь», а к себе, говорит, не зову: плохо у меня, скудно живу.

Да я и сам догадался, что живет бедно: шубка на ней старая, башмаки стоптанные. Деньги ее обесценились, вот она ни с чем и осталась.

«Теперь, — говорю, — вам беспокоиться нечего. Я при деле, меня, как конеспециалиста, тотчас в государственные конюшни взяли. Н с собой привез кое-что. Вы ни в чем нуждаться не будете».

А она грустно так смотрит и говорит:

«Здоровья нет. Поздно». — Ив первый раз заплакала. Да горько так.

Я ей руки целую, бормочу незнамо чего: «Вылечим, поправим…»

Поуспокоилась она, улыбнулась и говорит:

«А ваши деньги-то у меня ведь целы». — «Какие такие деньги?» — «А те, что вы мне с Букетом выиграли. Только я их в камушки вложила».

Я посмеялся, думаю, шутит, а она мне и рассказывает… Нефтепромышленник Оганезов, у которого она детей обучала, присоветовал ей: «Время тревожное, деньги — товар ненадежный, а надо приобрести на них ценности». И свел ее с человеком, который какие-то махинации с керенками проводил, он и продал ей на всю сумму бриллиантов. «Я их в тайнике под полом держу, — говорит она. — Так что они ваши».

«Нет, не надо, мы их государству сдадим», — говорю.

«Как хотите»…

Днем неудобно нам было, а ночью съездили мы к ней, достал я из тайника камушки, а на рассвете мы уехали. Вещей никаких не велел я ей брать, да и нечего было. Только рояль остался… Я так полагал: приедем, потом перевезем.

Я даже и на день не мог ее оставить — боялся: разлучит нас еще что-нибудь… «А вы, — говорю, — ничего никому не говорите. Обвенчаемся, тогда.» Повенчал нас священник вон в той церквушке, из окна видно…

На третью неделю она заболела…

Старый жокей замолк, сник…

— Мне только одно неясно, Лаврентий Петрович, как вы не подумали, что вашу жену будут искать? Она ведь ни слова никому не сказала о своем отъезде… — спросила я.

— Это точно. Не сказала. Но из Ленинграда она сразу же письмо послала той бабке, что при кухне жила. Она с ней дружила. Ну и, значит, сообщила, что остается пока в Ленинграде, а вскорости приедет за роялем.

— Это письмо не было получено. Не дошло.

— Вот оно что. Значит, подозревали?

— Самое худшее подозревали, — сказала я.

«Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле» было полностью закрыто справкой загса о ее смерти, историей болезни, показаниями ее мужа. Была еще справка Госбанка о сдаче ценностей.

Необыкновенная судьба учительницы музыки потеряла ореол таинственности, но для меня не стала от этого менее притягательной и волнующей.

Наверное, я была никудышный юрист: теперь, когда уже речи не было о «составе преступления», я продолжала думать о странной человеческой судьбе. О глубине и силе чувств этих двоих, об их крохотном загубленном счастье.

«Дело Гертруды Тилле» как-то подняло меня над обыденностью текущих забот, как будто научило чему- то… Чему?

— Ты знаешь, — сказал Овидий, — я, конечно, предпочел бы, чтобы она была жива, но почему-то я очень рад, что никто не убивал Гертруду Тилле, никто не позарился на ее драгоценности, а умерла она своей смертью «на руках у любимого человека», как пишут в романах.

— Конечно, лучше, когда никого не убивают и не грабят, — вяло отозвалась я, — но в этом случае нам, юристам, уже нечего делать.

— Кошмарная профессия, — заметил Овидий. — Неужели тебя не привлекает ничто другое?

— Привлекает. Я сочинила стихи.

— На память знаешь?

Конечно, я знала их на память, иначе как бы я могла их прочесть: в саду было совершенно темно.

Этот сад под строгим секретом открыл мне Дима, взяв с меня слово, что я не побегу смотреть, к какому дому сад относится и что в этом доме помещается… Дело в том, что мы проникали в сад через забор.

Никого никогда мы там не встречали, никогда не видели света в окнах дома, никаких звуков оттуда не доносилось. Видно, там рано ложились спать. А мы с Димой лезли через забор почти ночью. Сад был ухожен, дорожки разметены, и даже был там грот. Нормальный грот с синеватой лужицей посредине.

Я стала читать свои стихи. Про Парижскую коммуну.

В тот год весенние лучи И ветер вольный, ветер марта,

Не гнали звонкие ручьи С высот Бельвиля и Монмартра.

Не развевал он кружева И кудри рыжие красоток…

Река, недвижна и мертва,

Не гнала вдаль красавиц лодок…

В весенний вечер не зажглись Сады и рощи Сен-Жермена.

Лишь пеленою стлалась высь,

Роняя облака над Сеной.

И не сновал веселый сброд Второй империи… Казалось,

Париж, как Рим, на смерть идет,

На плаху Времени… Бывало, Британский лев спешил сюда,

В Париж-вертеп, в Париж-игральню. И мчались легкие суда

От Темзы мглистой и печальной…

Из дальней сумрачной земли,

Бескрайних тайг, степей и топей Мотать отцовские рубли Сынки бояр неслись в Европу.

И слал туда же Новый Свет,

За океан, зимой и летом,

Рабовладельцев лучший цвет…

Париж угаснул, как комета.

Притихли пестрые кафе,

Сторожко слушая… Сегодня Приспешник Тьера, Галифе,

Отряд взял армии народной…

Захвачен храбрый вождь Флуранс!

Высоты взяты! Мальчуганы Кричат в бульварах: «Вив ля Франс!»

И сквозь весенние туманы,

Сквозь дальней брани смутный гром,

То отдалялся, то ближе,

Враг эмигрантским кулаком Грозит восставшему Парижу…

Я кончила читать. Дима молчал.

— Что, опять ужас?

— Нет, это по-другому называется.

— Как же? — Я приготовилась к худшему.

— Версификация.

— Чего-чего?

Но Овидий не ответил, а спросил, в свою очередь:

— Слушай, а при чем тут галифе?

— Генерал Галифе. А… — я злорадно засмеялась, — ты думал, это брюки?

— Конечно, — признался Дима, — если даже был такой генерал…

— Что значит «если»? У меня все — по истории.

— Неважно. Галифе в наши дни — это штаны. Назови генерала иначе.

— Как это «иначе»? Это же история…

— Но ты не историк. Ты поэт. Или хочешь быть им, — поправился Овидий.

— Ничего я не хочу, пойдем, — предложила я, опасаясь, что «версификация» окажется чем-то уж очень плохим. Выяснилось, что это — ремесленное слагание рифмованных строчек, «может каждый интеллигентный человек»…

— Хватит. — Я поднялась со скамейки, но Овидий удержал меня:

— Я бы не стал тебе говорить, если бы не был уверен, что ты — художник по натуре. Вернее, по восприятию жизни. Что касается стихов, то… Во-первых, нельзя «гнала лодок». Надо: «гнала лодки».

— Это неважно! — самолюбиво возразила я.