И этот странный порок логики – а так же абсолютная поэтическая глухота – были в каком-то удивительном соответствии и с абсолютнейшей мистической, духовной глухотой Дьюрьки.

«Ну, что ж – у меня друзья – инвалиды. Мистически неполноценные. Как, бывают же у кого-то друзья хромые, увечные. Ну что ж делать? Не отрекаться же теперь от них. Зато очень, очень честные и добрые», – улыбалась Елена. И – загадочным образом – и в Дьюрькином напористом общественном правдоискательстве, и в Аниной непререкаемой, удивительной, исконной порядочности (будто ее, Анютину, душу, Бог, по большому еврейскому блату, и вправду вылепил вручную, по собственным, уникальным, лекалам) – Елена внятно чувствовала отблеск тех же самых метафизических исканий, что всецело захватывали ее собственную душу.

Дивясь забавностям друзей, и слегка изумляясь: как же это так – я с ними не могу поговорить о том самом главном, что есть в мире?! – Елена гуляла вечером в теплом тумане на Герцена, одна, и чувствовала, что этот оттепельный туман – как раз подходящая среда, в которой так удобно сейчас купаться мыслям.

«Как странно, – думала Елена, сворачивая в тумане в переулок, в котором когда-то гуляла, обнявшись с Цапелем, – как странно, что такие непохожие на меня люди – и такие разные между собой, – Аня и Дьюрька, – так часто меня и друг друга раздражающие, – мне, вот, почему-то оба так дороги».

«Как странно, – шептала она себе под нос тихо, взглянув на риф старинного дома в туманном море, – как странно, что люди строят себе дома. Дома – это ведь в сущности попытка ограничить вечность, приручить ее, сократить вечность до человечески вообразимых размеров и форм», – рассуждала Елена, идя в нереальном, тихом (так что слышно было, как капает с крыш) проулке – и соседние улицы и арки казались лишь зыбкой, туманной, приятно-плавно перетекающей из ее правой руки в левую, формой ее мыслей.

«Как странно – шла она дальше, свернув еще раз, направо, в закоулках собственных мыслей, – как странно что от вымершего, убитого, вырезанного, высланного племени, населявшего настоящую, больше не существующую Россию, – остались только вот эти их дома – как раковины каких-то сказочных вымерших морских существ, – прекрасные, так выделяющиеся на фоне советского уродства. Такое странное, нерушимое – и неопровержимое послание из прошлого».

На Гоголевском голые кусты казались прялками с растяписто встрявшими кверху пальцами, которые весь этот чуть сиреневатый, чуть посеребренный туман вокруг себя и напряли. Туман не давал никаких разгадок, а скорее загадки загадывал. Но так легко, в этой оттепельной канители бульваров и проулков, было взлететь в вожделенные небесные беседки – где ответы иногда перепадали, и где уже сами вопросы, какой-то невидимой, таинственной улыбкой приветствовались.

А вернувшись домой, к книгам – чувствуя привычный уже восторг перед грядущей бессонной чтецкой вечностью, Елена опять удивленно и рассеянно сказала себе: «Как странно – ведь вот она – я; вот оно – мое; а там – снаружи – во внешней жизни, в которую я погружаюсь утром, выходя из дома в школу – споря и воюя с Дьюрькой, нежно обихаживая Аню – да и, тем более, вон, на чудовищной – не понятно как выдержала – многоголосой пытке общественных сборищ, как «Мемориал» – везде ведь там, вовне, где есть наружний шум, ждущий от меня участия – хотя и говорю, и двигаюсь, и действую – там ведь все-таки не вполне я. Та, внешняя я – только краешком, разве что, похожа на меня. Но точно не вполне я. Как это все странно», – сказала себе она еще раз – и зевнув, даже читать не могла от усталости, и только еще раз, даже ночник выключить не умея найти уже сил, подумала: «А ведь почему-то какая-то странная загадка внутри все-таки тянет меня всю эту оживающую Москву видеть, заставляет ничего из живого, нового, не пропустить. И как странно – что эти два, казалось бы, никак не пересекающихся потока – внешний и внутренний – все-таки схлестываются – хотя и не смешиваются…» – и с опущенным парусом этой мысли тихо отплыла на легком смуглом паруснике по туманным волнам, лишь изредка оглядываясь на маяк ночника – к дальним, никакими условностями больше не ограниченным, берегам.

Несистемных, вернее – не вполне системных, не вполне подконтрольных публичных событий в Москве было мало – и на все, безусловно, хотелось успеть.

Какой-то, на Университетских горах (тайком суеверно переименованных Еленой, чтобы не прикладывать к ни в чем не повинным возвышенностям упыриного имени), в университетском доме культуры выступал блистательный индийский гуру – умевший закладывать левую пятку через среднее плечо, как воротник, за правое ухо: престарелый, на толстую вареную индейку похожий, с сизой кожей, дядька. И Елена, поначалу подпав под обаяние, и зарисовывая даже асанны – чтоб на следующий день подразнить Дьюрьку – выйдя, однако, из зала, почувствовала, что чары рассеиваются: ну и, что, собственно, что он в семьдесят лет умеет чесать правое ухо левой ногой? Что толку-то? Стоило на это всю жизнь угрохать?

Какая-то, в Политехническом музее, была незнакомого, доморощенного, философа лекция про православные обычаи – и бородатый лектор, христианства не исповедующий, удобненько сводивший все традиции к чисто гастрономическому рассказу – про то, от каких продуктов (и без того отсутствующих в магазинах), следует отказываться в пост, после лекции, всё мекал и никак не мог ответить Елене, зачем в пост отказываться от молока – если, в отличие от мяса, съедая кушания из молока, мы никого не убиваем, – а затем и вовсе сбежал за кулисы. А полоумная старушка в разваливающихся (пуще чем у Ани) сандаликах (особенно эффектно смотревшихся на схватившемся ледке), в девчачьем ситцевом платьице в мелкий фиолетовый цветочек и летнем светлом пальтишке привязалась к Елене с важным сообщением, что слово «цыгане» якобы – украинское, и произошло от украинского названия индийской реки: «це Ганг». И Елена решила на публичные лекции больше никогда не ходить.

Исключение делалось лишь для университетских лекций по архитектуре Питера – профессора Козаржевского, на историческом факультете. Ляля Беленькая, бывшая студентка Анастасии Савельевны, крутоскулая девица с блондинисто-сероватыми тонкими волосами, зажатыми в тугой хвост, на четыре года Елену постарше, переведшаяся на исторический факультет МГУ, приходя к Елене в гости, шутливо преподавала ей английский язык – в качестве пособия используя тексты песен «Битлз». Мировоззрения Ляля Беленькая придерживалась довольно экзотического. Когда Елена, чуть стесняясь разницы в возрасте, но все-таки поддаваясь на соблазн обсудить с малознакомым умным человеком взрослые темы, толковала с Лялей про идеалистическую возможность менять людей к лучшему, Ляля Беленькая, со стальным, невозмутимым лицом, выдавала:

– Менять? Молода ты еще – романтика, сантименты. Изменить крыс и тараканов нельзя. Крыс надо – мышьяком. А тараканов – дустом. Единственный способ изменить страну.

– Фашистка! – простосердечно и без обиняков констатировала в дверях Анастасия Савельевна. – И кто ее такому научил? Точно не я! Может, на историческом факультете?!

Ляля-то Беленькая и подучила Елену, как без пропуска проходить в Университет на утренние лекции профессора Козаржевского – вместо, разумеется, занятий в школе. Доезжая до Университетских гор, и бегом, среди схожих, отвратительно уродливых новых корпусов, находя здание исторического факультета, Елена (как ее подучивала Ляля – «сделав уверенное лицо») шла, без всякого пропуска напролом, мимо охраны. А как только толстенная, ленивая, праздная вахтерша в тулупчике, которой бы только чужаков без студенческих билетов половить и на них поорать – встрепенувшись, вскакивала со своего стула и вставала у Елены на пути, Елена, невозмутимым тоном, чуть приглушив голос, доверительно ей сообщала:

– У меня встреча с Андреем Чеславовичем, – и не дожидаясь, пока вахтерша привинтит обратно отвисшую челюсть, быстрым шагом шла внутрь здания – слушать кустистыми бровями надставленного человека про архитектурные чудеса и страшную историческую начинку во дворце Белосельских-Белозерских, и про другого архитектора, который Расстрелян.