И по каким-то словами не выразимым, но четким и безошибочным флюидам, Елена сразу почувствовала, что никакой засады нет – и, вмиг переступив обычный некоторый эмоциональный порог, разговорилась, доверительно и подробно излагая свою позицию.

Минут через сорок разговора, Елена вышла из комнаты, чувствуя, что щеки ее разгораются от гордости – с ней, как со взрослой, делился мнениями поживший, в советское время виды видавший, образованный, достойный, отказывавшийся вступать в партию даже ради карьеры, человек.

– Ну, мы примерно так же на все это смотрим. Спасибо, что поделились своими взглядами, – уютно подытожил Аркадий Филиппович. – Это всё, разумеется же, останется между нами.

И теперь Елена знала, что в Аниной семье у нее есть как минимум два безусловных, надежнейших, искреннейших секретных союзника – Анин отчим и Анина мать.

А в Аниной молчаливости на животрепещущие политические темы все больше проклевывалось хоть и кроткое, но безусловное и непререкаемое предпочтение (в бурно меняющейся политической ситуации) добра перед злом, истины – перед ложью. И Елена внятно видела в этом как будто заместительное эхо отсутствующих в Ане религиозных поисков.

С Дьюрькой же, инвалидом идеологического воспитания родителей из Академии наук – главного храма атеизма советской страны (где карьеры сделать, не присягнув религии богоборчества, было нельзя) – говорить на метафизические темы вообще было бесполезно. Боялся Дьюрька любых упоминаний о Боге – пуще, чем мать его боялась ругать Сталина и пускать иностранцев к себе в дом. И хотя в том, что касалось репрессий, Дьюрька этот семейный, наследственный страх переборол, и переступил принятые, вколачиваемые в мозги идеологические мифы, однако в том, что касалось материализма – тут в его мозгу торчали как будто бы глухие, замшелые, советские заслонки и занозы.

– Этого никто не создавал. Это все просто было. И возникло. И само собой, – бодро рапортовал Дьюрька. – А с человеком все понятно – человека сделала палка-копалка – превратила из обезьяны в человека.

– Ну, давай, Дьюрька, в зоопарк с тобой как-нибудь вместе сходим, – хохотала Елена, – дадим обезьяне палку, ты войдешь к ней в клетку, и посмотрим, что обезьяна с тобой этой палкой сделает! И в кого она тебя через пять минут превратит.

При любых намеках на то, что существует что-то нематериальное, – Дьюрька краснел так, как будто бы при нем кто-то вдруг ненароком обнажился.

– Но ведь все главные вещи, Дьюрька, даже в видимом мире – нематериальны! Важно ведь вообще, в сущности, только то, чего нельзя пощупать руками! – пыталась нащупать хоть какое-то поле для диалога Елена. – Любовь, верность, храбрость, сила духа, творчество, противостояние злу – это ведь всё тоже нематериально и, по определению, принадлежит как бы немножко другому, невидимому для нас, пока, миру.

– Глупости это всё, – не утруждая ума, коротко резюмировал Дьюрька. – Хватит тут мракобесную религиозную пропаганду вести! – оглядывался по сторонам Дьюрька, как будто его сейчас мать или тетя Роза за шиворот схватит, за то, что он такие речи слушает – и заливисто хихикал, бордовея еще больше.

– Ну хорошо – просто представь тогда такие вещи как бесконечность, вечность. Как ты думаешь, что за всем этим стоит?

– Зачем бесконечность? – искренне изумлялся Дьюрька. – У вселенной же есть конец, граница.

– А что там, дальше – за этой границей вселенной? Ты когда-нибудь задумывался? Что такое бесконечность?

Но Дьюрьке было как-то спокойней сводить мир к видимому зоопарку:

– Ничего там нету. А то, что есть – оно там все было всегда и ни из чего не возникло. Просто всегда – и всё. А жизнь вся… Ясное дело: борьба за существование, побеждает сильнейший, сильный ест слабого – вот всё таким образом и получилось всё, как есть сейчас. Все это естественно и натурально.

К излишне «натуралистическим» штучкам была у Дьюрьки вообще какая-то патологическая страсть: съездив, например, на каникулах на пару дней с матерью в Питер, вернувшись, самым главным впечатлением называл визит в кунцкамеру, где извращенец Петр I собирал всяких двухголовых уродов, заспиртованных мутантов, и так далее.

– Я туда даже два раза сходил! – хвастался Дьюрка. – Еще там, знаете, что есть! Заспиртованный эмбрион… В банке!

– Дьюрька, иди отсюда! Не смей рассказывать гадости! Я только что бутерброд съела… – стонала Аня, когда Дьюрька делился счастьем, крутясь вокруг них в коридоре на перемене.

– А что? Все естественно! – хихикал Дьюрька.

Впрочем, бравируя показной «естественнонаучностью», и воспевая «естественный» отбор, на поверку впечатлительным Дьюрька оказался похлеще Ани и Елены: сходив с двоюродным маленьким племянником в зоопарк, Дьюрька все не мог потом, недели две, прийти в себя, с отвращением вспоминая, как при нем, в клетке, сова спокойно взяла в лапу подложенную ей смотрителями дохлую мышь и откусила ей голову.

– Фи-и-и-и…. – морщился Дьюрька. – Вы только представьте себе! Она ей откусила прямо голову… Ужасно… Ужасно… Как это все противно…

– Мышь-то уже дохлая была? – с садистским издевательским любопытством, видя корчи Дьюрьки, переспрашивала Анюта. – Чего ты тогда волнуешься-то?

При Дьюрькином, сугубо практическом, складе ума было даже удивительным, что и он, время от времени, бегал на художественные выставки. Впрочем, преломление, в котором Дьюрька видел искусство, было ровно противоположным Аниному набожно-преклоняющемуся, застенчивому: а именно – таким же, как и весь Дьюрька – практическим. Дьюрька любил все пестренькое и яркое, всякие «сувенирчики», всякие штучки и безделушки. И, по этому же принципу, нравились ему, например, пестренькие яркенькие картинки – даже на репродукциях. Однако, с лукавенькой хитрой улыбкой разглядывая живопись (с выражением покупателя, урвавшего дефицитный, необычный товар), Дьюрька до смешного был лишен дара вчувствования, интуиции, озарения – и даже и не подозревал, что единственный способ увидеть картину по-настоящему – это перестать скользить по плоскости и нырнуть вглубь – а для этого – полностью открыться, и вчувствоваться; и что степень эффекта и полноты восприятия будут строго пропорциональны этой твоей зрительской уязвимости, беззащитности, способности вчувствоваться и открыться – даже если тебя ожидает чья-то боль, которую ты почувствуешь как свою. И – что самое при этом комичное: Дьюрька даже не чувствовал себя, без всего этого, обделенным, абсолютно не понимал, что сам себя обворовывает – а наоборот, считал свой «метод» достоинством рассудительного, современного, человека.

Зорко зрячий, вроде бы, Дьюрька видел в живописи раз в тысячу меньше, чем медлительная, подслеповатая, благоговейно-застенчивая Аня. Читая все книги быстренько, бегленько, нахрапом, скользя по поверхности, – и считая самым главным быстренько все обобщить, сделать логические выводы – и (самое чудовищное, что может быть в искусстве) стараясь «раскусить принцип» – Дьюрька так же смотрел и картины.

– Ага, ну принцип понятен: Ван Гог все списал у японцев – и вообще всё его творчество – от несчастной любви – как всегда это и бывает, – быстренько выдавал вердикт Дьюрька, прочитав большой подвал о творчестве Ван Гога в прогрессивной советской газетке.

И хоть ты кол на голове теши – Дьюрька оставался в святом убеждении (после двусмысленных передергиваний в газетной статье), что у Ван Гога был первертный роман с Гогеном – и что ухо себе Ван Гон отрезал, когда «любовник»-Гоген его бросил.

И даже если бы сам Ван Гог, вот сию же секунду, явился перед Дьюрькой, с отрезанным ухом, завернутым в платок (кровавой жертвой споров с рассудительным Гогеном – в попытках защитить яростное, настоящее – с рискованным прорывом в запредельное измерение – искусство) – и объяснил бы Дьюрьке небесный смысл своих поспевших нив – все равно выбить из Дьюрькиной головы материалистическую идею, что любое искусство, любое творчество – это только побочный продукт материалистического существования человечества, и что любой творческий человек, любой художник – это, конечно, занятный – но все-таки выродок человеческого рода, с более или менее серьезными психическими отклонениями, – а умный, практический современный человек лишь снисходительно этих выродков терпит и изредка приходит их художества, как в кунцкамеру, позырить, – никакому ангелу было бы ни под силу.