Изменить стиль страницы

— Слезай, пока я тебе уши не оборвал! — сказал я.

Милиционер слез с Владимира Ивановича и через мгновение уже восседал на мне. Я не видел, что в это время происходило с Владимиром Ивановичем, скорее всего его держали пришельцы, так как я был прижат к полу правой щекой и в мое поле зрения попадали только чьи-то ботинки и несколько паркетин, которые я имел возможность внимательно рассмотреть. Я потому имел возможность их внимательно рассмотреть, что милиционер довольно долго на мне сидел, так что я даже успел несколько стосковаться. А потом приехал наряд, и нас с Владимиром Ивановичем забрали. Нас при всем честном народе под руки вывели из подъезда, посадили в милицейский автомобиль — в маленький закуток, отгороженный проволочной сеткой, — и повезли.

В отделении милиции, куда мы были доставлены примерно через четверть часа, нас первым делом привели в дежурную часть, где приятно пахло ружейным маслом. Дежурный капитан мрачно оглядел меня с головы до ног, потом таким же образом оглядел Владимира Ивановича и вдруг спросил:

— Ты чего это, дед, босой?

Действительно, Владимир Иванович в суматохе забыл обуться и стоял посреди дежурной части в серых носках, кажется, даже штопаных-перештопаных.

— Я тебя спрашиваю: ты почему, дед, босой? — повторил свой вопрос дежурный.

Владимир Иванович посмотрел на него недобрыми глазами и отвернулся, демонстрируя оскорбление.

— Никоненко! — вдруг оглушительно закричал капитан.

— Я! — отозвался Никоненко и в мгновение ока вырос в дежурной части.

— Вот, понимаешь, деда босого привезли, — сказал ему капитан, — уж ты найди ему какую-нибудь обутку.

— Интересно! — сказал Никоненко. — Где же я ему достану обутку?

— Прохоров отдыхает?

— Отдыхает.

— Вот ты ы отдай ему на время прохоровские сапоги.

— Интересно: у нас отделение милиции или родильный дом? — сказал Никоненко, но все же откуда-то принес отличные хромовые сапоги.

Владимир Иванович обулся и высказал ту претензию, что сапоги ему маловаты.

Между тем капитан взялся за протокол; Владимир Иванович настырно молчал, манкируя вопросами капитана, и поэтому мне пришлось отдуваться за нас обоих. Когда дело дошло до рода занятий и выяснилось, что Владимир Иванович пенсионер, а я школьный учитель, капитан оторвался от протокола и неодобрительно на меня посмотрел.

— Ай-яи-яй! — сказал он, покачивая головой. — Педагог, можно сказать, где-то коллега, а хулиганите.

Я было начал ему доказывать, что я сроду не хулиганил, что я за всю свою жизнь никого даже не оскорбил, но капитан махнул на меня рукой.

Впрочем, дело так и не двинулось дальше анкетных данных; когда наступила пора объяснять, что же такое произошло, каким образом произошло и в силу каких причин, то оказалось, что происшествие было настолько запутанным, что ничего нельзя было вразумительно объяснить. Как я ни бился, у меня получалась сущая чепуха, очень похожая на ложные показания. И время уже было не раннее, время давно подвигалось к ночи, а мы с капитаном только и выяснили, что Владимир Иванович совершил хулиганские действия, «выразившиеся в покушении на нанесение телесных повреждений посредством молотка», и я совершил хулиганские действия, именно «оказание сопротивления работнику милиции при исполнении им служебных обязанностей».

— Придется вам, ребята, посидеть, — в конце концов сказал капитан. — Темное какое-то дело. Поспите в камере, а утром разберемся, чего вы там натворили.

От этих слов меня бросило в пот.

— Значит, вы нас не отпускаете? — проникновенным голосом спросил я. — Значит, вы нас в камеру посадите? Вместе с уголовниками?..

— С вашим братом антимонии разводить не приходится, — сказал капитан. — Ты нахулиганил? Теперь посиди!

Сразу после того, как дело получило столь отвратительный оборот, мне было ужас как тяжело, но потом я почему-то успокоился совершенно и только попросил позволения известить домашних по телефону, что эту ночь я буду сидеть в тюрьме, а затем почти с легким сердцем проследовал в камеру, куда меня на пару с Владимиром Ивановичем отконвоировал Никоненко.

Это оказалось довольно просторное помещение с маленьким окошком, забранным решеткой, и дощатым накатом у правой стены, который составлял единственную спальную принадлежность. На этом накате, в дальнем углу, свернувшись калачиком и натянув на голову пиджак, спал неведомый уголовник. Время от времени он принимался бредить.

— Ну, Владимир Иванович, влипли мы с вами в историю, — сказал я, присаживаясь на накат. — Только тюрьмы нам с вами недоставало. А впрочем, теперь остается одна сума.

Владимир Иванович ничего не сказал. Наступило молчание, которое длилось настолько долго, что я со скуки начал прислушиваться к бреду спящего уголовника: он то звал какую-то Нину, то костил… судя по всему, приемщика стеклотары, а то со знанием дела рассуждал о напряженности перекрытий.

Взошла луна, и бледная полоса перерезала пространство камеры наискосок, от потолка к полу, осветив трупным светом прохоровские сапоги. В углу запищал сверчок.

— Ведь что обидно, — вдруг сказал Владимир Иванович. — Второй раз я отбываю заключение, и оба раза фактически ни за что.

— Позвольте! — в удивлении сказал я. — А первый раз вы когда сидели?

— Здравствуйте! — ехидно ответил Владимир Иванович. — А в концлагерях кто трубил два с половиной года?!

— Ах да, конечно… — проговорил я.

— Я понимаю, когда ты провинился — тогда тюрьма, это само собой, а так с каких шишей? Народ кругом безобразничает, а я за них отвечай?!

— Получилось все действительно очень глупо, — сказал я и содрогнулся от озноба; в камере сделалось что-то зябко.

Мы опять замолчали. Уголовник бредил, сверчок пищал, Владимир Иванович сопел носом, а я глядел на полоску лунного света и чувствовал, как во мне совершается что-то грозно-значительное и вместе с тем радостное, какой-то серьезный переворот.

— Владимир Иванович, вы о чем думаете? — поинтересовался я от избытка чувств.

— О чем я особенно могу думать? — сказал он в ответ. — Так, вспоминаю. Например, вспоминаю, как у немцев в плену сидел. В сорок третьем году я в Белоруссии сидел. Жили, представьте себе, в землянках.

— Вы об этом уже рассказывали.

— Да… Бывало, наломаешься на лесоповале, а вечером соберемся в своей норе и сидим. Скучно так, что выразить не могу! Ну, от скуки разные рассказы заводим, чтобы, значит, не так скучно, а то споем…

— А давайте сейчас споем? — предложил я и весело улыбнулся.

— Что же мы будем петь?

— Все равно. Начинайте.

Владимир Иванович помедлил и затем вполголоса затянул «Славное море, священный Байкал». Я стал подпевать. Когда мы дошли до «хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», лязгнул засов и в ослепительном створе двери обозначился Никоненко.

— Вы что, ребята, с ума посходили? — наставительно сказал он. — Вы отдаете себе отчет, где вы находитесь?

— Послушайте, Никоненко, — взмолился я, — ну что за криминал, если люди капельку попоют? Ведь мы же не пьяные и поем потихоньку, никому не мешаем… Поймите, нужно людям попеть, душа просит!

— Интересно: а если у вас душа танцев запросит, то вы в камере танцевать будете? Ну, ненормальный народ! Десятый год я в органах и все изумляюсь: до чего же ненормальный у нас народ!

— Ну так мы допоем, Никоненко, а?

— Я вам допою! Чтобы сидели, как мыши. Все, учителя, — тихий час.

Никоненко притворил дверь, лязгнул засовом и тонко застучал удалявшимися подковками, а мы с Владимиром Ивановичем стали укладываться; Владимир Иванович захрапел почти сразу, я же долго ворочался: было зябко и неудобно. И вдруг я вспомнил, что так и не выяснил того, зачем сначала отправился в Барыковский переулок, а затем попал в Олину квартиру на юбилей. Хотя это было не совсем удобно, я растолкал Владимира Ивановича и спросил:

— Послушайте, Владимир Иванович, вы не припомните обстоятельств исчезновения из слесарной мастерской финских лекал?