Изменить стиль страницы

Вскорости, после завтрака, Терентий Крайнов пригнал телят и овец из Починок. А глебовские мужики, идя в село, нашли в канаве изрубленную топором лакированную барскую этажерку и распоротую во всю длину тиковую перину. С досады перину попинали ногами, и бело — дымное облако поплыло над загородами и овинниками, как пух от тополей.

— Добро‑то чем виновато? — сердился народ. И радовался:

— Заговорила‑таки совесть, сыскалась! Погодите, бабы, мужики, еще которые и с повинной пойдут, сами понесут в амбар, в дом, что взяли.

И верно, первым потащил на горбу порядочный куль Апраксеин Федор и все дымил себе в бороду табаком, отворачиваясь от народа, попадавшего навстречу. А с ним здоровались нарочито громко и словно не замечая, что такое он несет на плече и куда. Сестрица Аннушка, которую вчера и не видывали на пожаре, вдруг засобиралась в будни в церковь, не то к просвирне, и звон уже летела озимым полем, тропой, и что‑то несла неловко в узле. Ноша, должно быть, сильно оттягивала руку, сестрица Аннушка, кособочась, часто меняла руку, то в правой понесет узел, то в левой.

— Поехал чёртушко в Ростов да испугался крестов, — сказала Шуркина мать и даже плюнула на чистый пол в избе, чего никогда не делала.

Но скрежетали торопливо жернова по иным сеням, дворам солдаток, где ребятни прорва, и тут соседи притворялись, что не слышат дребезжания и визга самодельных, подбитых железками деревянных мельниц, на которых по военному времени научились разделывать с горем пополам овес и ячмень на крупу. Тем более им, соседям, невдомек, не чутко было глухого, тяжелого гуда каменных с насечкой, старинных жерновов, растиравших зерно в муку.

Бог с ними, с жерновами каменными и деревянными! Пусть себе скрипят, никому не мешают. Не от сытой жизни решается на такое человек. Да и кто знает, чье тут зерно и когда его успели хозяйки высушить. В печи за ночь, на поду, разве. Сырое‑то ведь и не смелешь ни в муку, ни в крупу.

Зато всех насмешил парковский депутат. Он вез в тарантасе мешок торчмя, на заднем широком сиденье, точно попа в рясе, а сам жался на передке, в жилете и опорках на босу ногу, круглое, доброе лицо от крика кумачовое, как рубаха. Он здоровался с каждым встречным и всем выкрикивал одно и то же:

— Поглядите на старого дурня, не видывали, каков он есть? Любуйтесь, эвот красавчик, обалдуй: до пупа борода, а лезет незнамо куда! Нет, чтобы других унимать, он сам позарился!.. Да хоть было бы на что зариться, овес‑то был бы хороший! А то ведь мышиный горох, труха У меня свой, верьте, золото, сортовой, чистый да крупный, лущи, как подсолнухи. На кой ляд чужое дерьмо?.. Взял, скажите на милость! Когда, как, зачем, и не упомню. Вылетело из головы, убей, памяти нет… Вот какая треклятая жадность обуяла!

Хлестнул себя вожжами по босым ногам, заодно и лошадь, точно и она была виновата.

— Иван Лексеич, — жалко — злобно окликнул он Косоурова у колодца, проезжая мимо, — друг, прямое твое сердце, плюнь ты мне в бесстыжие бельма, отвози поленом, вырви глупую бороду! Говорю, плесни из бадьи, может, очухаюсь… Мне, Иван Лексеич, то смерть обидно, что депутат я, выбрали с почтением… Э, толкуй! Недостоин… выписываюсь!

Дед Василий Апостол на двуколке, что сам управляло, не пожалев Ветерка, с Трофимом Беженцем за кучера носился с раннего утра по деревням и всех, говорят, просил Христом — богом вернуть от греха барское добро, ежели что ненароком прихватилось вчера. С кем не бывает, руки не слушаются, попутал нечистый. Ну, и гони диавола от себя прочь… Чего не по адресу? Долготерпенью‑то божьему тоже и конец придет. Сказано: воздаст каждому по делам его… Не про тебя? А обыска, с — сукин сын, не хочешь?!

Говорят, в Карасове он взял с собой понятым Сидорова и, не постеснялся, пошел с обыском к соседу Митрия и будто знал, ведал, где что лежит: снял с повети выездную, парную сбрую с бляхами, а под ригой нашарил в соломе городской круглый самовар, никелированный, очень известный ребятам, — управляиха Варвара Аркадьевна часто раздувала на дворе, у флигеля, этот самовар старым смазным мужниным сапогом. Не глядя на Митрия, сосед его, слышно, плевался и крестился, что знать не знает, не брал, не видывал ни сбруи, ни самовара.

— Может, ты мне, доказчик, мразь одноногая, подсунул, стыдно обратно‑то нести! — вскинулся он на Сидорова, не сдержался. — Забирай, не мое, не жалко.

А Клавка Косоурова и Захарова Окся, два бесстрашных беса в юбках, открыто повели деда Василия к Фомичевым в избу за платьями Ксении Евдокимовны, и теткам Анисье и Дарье, бесстыдницам, здорово досталось при всем народе от мужей — праведников.

Всех удивила и почему‑то обрадовала Катерина Барабанова. Она и на двор не пустила Апостола. Разодетая, как в праздник, в кобеднишнем платье и полсапожках, но криво, наспех повязанная будничным платком, Барабаниха стояла у своего двора, возле запертой изнутри калитки с аршинной косой в руках. Девчонки теснились около нее, испуганно глядя на мужиков и баб, на дедка Василия, слезавшего, кряхтя, с двуколки. Подростки — парни, долговязые, большерукие, как на подбор, и отчаянные, молча хвастаясь силой и умением обходиться с лошадьми, взялись держать под уздцы горячего жеребца, который не слушался Беженца.

— Токо подойди, обкошу, срежу бессовестные‑то ноги! Будешь знать, как по чужим дворам шастать! — грозно закричала Барабаниха Василию Апостолу, выставляя далеко косу.

— Побойся бога, Катерина, что ты мелешь? Отдай по чести корову, — приказал дед.

— Какую корову?

— Известно какую: со скотного барского двора, комолую.

— А ты мне ее давал?

— Сама взяла… Да некогда мне с тобой баловать языком. Веди корову живо! — строго прикрикнув, распорядился дед.

— Это свою‑то? Первую на моем пустом дворе?! Нажитую?! — ахнула Катерина, и народ ахнул про себя от таких ее слов.

У Шурки похолодело и загорелось сердце. Ой, напрасно дедко повторяет его, Шуркину, ошибку!

— Чертова ведьма, прости господи, когда ты успела нажить корову? — рассердился Василий Апостол. — Первая не первая, а чужая. Грех!

— Грех?!

Голос у Барабанихи перехватило, она засвистела горлом, как вчера на собрании Совета, когда кидалась на богачей.

— Да я на страшном суде самому владыке — богу скажу: нету на мне такого греха! Не бывало и нету! Сроду капельки чужого не брала, заставляй — не возьму!.. Я ее, корову — тко, чу, вмочь — невмочь, отработала давным, не одну, — повторила она вчерашнее, что говорила ребятам, повстречавшись, когда вела корову из усадьбы, нынче кричала еще увереннее, решительнее. — Моя она, Краснуха, потому и увела! Вота — тка, смотри, слепня богомольная, шут гороховый, девчушки‑то какие нонче у меня веселенькие. Молочка парного похлебали с хлебцем — и сытехоньки, прыгают, не наглядишься на них, разуй зенки‑то!

А эти веселенькие, сытые девчушки уже давно ревмя ревели на весь переулок. И сама Катерина заплакала. Она свистела, плакала и кричала:

— Да позови — не пойдет за тобой корова, не пожелает. Ей у меня страх ндравится. Как царица на дворе, одна, на чистой, мягкой подстилочке разлеглась, отдыхает, отдувается, соломы‑то я сберегла, хватит натолсто валить, не жалко… И напоена, накормлена! Девчушки‑то мои вскочили, печку не успела затопить, побежали спозаранку по канавам, по задворкам. Ручонки, голяшки обожгли до волдырей, а крапивы молоденькой, сладкой успели нарвать, плетюху гуменную стогом приволокли, не глядя, что маленькие, худенькие, откуда и что взялось… Насилушки я их от Краснухи отогнала, все‑то гладят, потчуют, целуют, пес их задери! Меня, мамку свою, так не целовали никогда, понимаешь ты это своим горшком старым, пустым али невдомек? Ты, что ли, корову так накормишь, приласкаешь? Аль твоя барыня?.. Да их, коров, на скотном вашем дворе эвон скоко осталось, видела, а у меня одна — единственная будет, красная моя радость!.. Уйди от беды, говорю!

Барабаниха шагнула от калитки, замахиваясь на деда мужниной длинной косой. Синевато, холодно и страшно блеснуло косо сточенное лезвие.