Изменить стиль страницы

Было слышно по воде, как ругался за крутояром, на берегу Волги, Капаруля, не найдя лодки. Он, должно, ходил на станцию в буфет набиваться с подлещиками, вернулся — и на тебе: не попадешь в будку ночевать. Капаруля возился, бултыхал камнями на мели, совсем как водяной, матерился ужасно, кто посмел взять без спроса посудину, и ругмя ругал еще кого‑то, и не очень понятно:

— Ай, дурачье, рыба в реке — не в руке! Мы — ста да вы — ста, слобода, ваше — наше… Сунулись, и караул кричи: горит, твое — мое, а мое — не твое, выкуси. Пымай, разиня, хоть ершей, опосля и уху вари, хлебать зови… Мазурик, бесстыжие бельма, высмотрел лодку! Озоруй, такое время, нашармака живешь, подёнка. Дознаюсь, не спущу! Жалко, парнишку испугаю, дрыхнет, а не минешь будить, звать… Ле — шка — а, уг — на‑ли за — воз — ню‑то! — заревел — заорал Капаруля, и эхо отозвалось, откликнулось на том берегу, в ближнем перелеске. — Чего смотрел, не — го — дяй? Ищи в ку — устах — ах, тамо, чай. Да просни — ись за ради Христа! Не найдешь — вы — по — ррю — у–у!

Где‑то сзади Шурки, точно бы в усадьбе, перебивая мольбу и угрозы Капарули — водяного, Митрий Сидоров, похохатывая, стуча яблоневой ногой, спрашивал:

— Ты, кукушка, дома не живешь, гнезда не вьешь, а лампу зараз к себе тащишь?

Неприятный голосишко, проклинавший недавно революцию, желавший возвращения старой жизни с царем и городовым, эта пискля объясняла Сидорову без визга, поспешно — ворчливо:

— Отнял у глупой бабы — с. Вещь ценная, люстра — с, как бы не разбили… На место несу, в дом — с.

— Неси, неси, — разрешил Митрий. — Да смотри, не ошибись крыльцом!

Возле села мамки наткнулись на Ваню Духа, поймали с поличным: Тихонов, полем, межой, прямиком из усадьбы катил целый скат некрашеных, ошинованных колес. Он надел колеса на кол, приладил к нему довольно ловко с обоих концов веревку и пёр добычу, запрягясь точно в оглобли. Колеса белесо — мутно качались, дребезжали, сталкиваясь новыми, светлого железа шинами, разъезжались вкось, и сам Ваня Дух, без картуза, растрепанный, расстегнутый, хрипло дыша, качался, согнувшись криво набок, налегая грудью на веревку. Левый пустой рукав ватного праздничного пиджака, неизвестно когда заново пришитый, болтаясь, хлестал — настегивал хозяина по согнутым коленям, а правая растопыренная пятерня касалась межи, упиралась в нее, как третья нога, — до того эта здоровая рука Вани Духа чудилась длинной.

— Как же так, Иван Прокофьич? — остановили Ваню Духа тетка Ираида и Минодора. — Балакал, не трогайте, чужое, нельзя. А сам трогаешь, четыре колеса катишь?

— Сам! Что сам? Какое чужое? — зарычал Тихонов, не останавливаясь, утираясь ладонью, третьей ногой, доставая на ходу из кармана мятый картуз, нахлобучивая его по брови. — Я за энтот скат позавчерась чистоганом заплатил самой Ксенье. Без копейки сидела форсунья, пожалел, выручил, лишние им колеса… а теперь, извольте видеть, украл!

Подошли Никита Аладьин с Косоуровым и другими мужиками и не отняли у Тихонова колес. Минодора и Ираида замолчали. Всем было противно глядеть на Ваню Духа, совестить, ругаться, и все устали. Да, может, и верно купил, пес с ними, колесами скатом. Степка — холуй заявится, нетрудно узнать, продано или украдено. Будь оно все проклято — усадьба, земля, добро и тот день, когда народ на это решился, и те, кто это выдумал! Не связываться бы со всем этим во веки веков!

Шурка, глядя на мужиков и баб, как им неприятно, воротит с души, был согласен с проклятием. Но когда он, проводив хохловских, набежавших в село ребят, оказавшихся вместе с ним, возвращался мимо избушки бабки Ольги, пришлось согласье забрать обратно.

Он услыхал истошное кудахтанье, хлопанье крыльев, причитания. Бабка ловила у себя в загороде курицу белой породы, с большим, как у петуха, гребнем — темновато было, а все же разглядеть в полусвете можно, если захочешь. Курица не давалась, распластав крылья, кудахтая, летала по грядам, по изгороди, бабка Ольга, плача, гонялась за ней.

Бабка громко жаловалась сама себе, что ничего ровнехонько не досталось ей, не дали, трумо и то отняли, чем она потешит — порадует Настеньку, распрекрасную королевну?

— Явился, взбулгачил народ, раздразнил мать сахаром, обещанным добром и укатил, ровно его не было. А ты ходи по миру с корзинкой и ее корми, горе мое, доченьку, сношеньку… Ручкой, ножкой не шевелит, головкой не ворочает, а исть просит, больше всякого мужика, пильщика, корми с ложки — рука устанет… Да кушай, болезненная, досыта, сколько желается, поправляйся скорей. Из останного накормлю, кусок завсегда добуду черствый, заплесневелый, а выпрошу… Не муж он тебе, не сын мне, обманщик, о себе токо думает, енерал, чужие штаны! Говорила, просила: запрягай, вали поболе всего на воз — и сытехонька женушка больная, и старухе матери не надо под окошком стучать, кланяться, просить милостыню. Не послушался, трумо пондравилось ему… А как взяли за волосья, убёг, чемодан на плечо и задами на станцию, на чугунку… Как я с бабами у колодца повстречаюсь, на речке, чего им скажу?.. Ох, несчастныи мы с тобой, Настюшка, разнесчастныи, невезучие! Все‑то над нами измываются, помереть спокойно не дают! Это, тли, бесхвостье, и то издевается, не желает сидеть на дворе, на обнакновенной жердочке, привыкла к курятнику, подавай его… Где я тебе возьму курятник? У меня курицы перевелись, последнюю хорь зимой загрыз. Думала, разведусь господскими, породистыми, тащила тебя, прятала за пазухой, терпела муки. Эвон исцарапала меня всю, обмарала, и на — ко: однова яйца не желает снести, бежит домой… Да чем мой‑то дом плох, цыпа — цыпонька, лебединое крылышко? На слободе заживешь, одна, никто тебя не потревожит, корм не отнимет, все крошки твои, драться, делить не с кем. Худо ли? Петух суседский в гости пожалует обязательно, клади по два яичка на день. Мне золотых не надобно, простых, да поболе… В лукошко живо посажу, высидишь цыпляток. На дворе‑то у меня, знаешь, как будет весело! Настеньке ненаглядной цыплёночка в избу принесу, ма — ахонького, курно — осенького, один белый пушок да черненькие глазки — изюминки. Посажу на одеяло — забавляйся, гляди, радуйся: живое! И ты живая… и слава тебе господи, ничего нам больше не надобно, мы самый богатый… Цып — цып, анафема, цып — цып! Зарежу — и исть не стану!

Шурка слушал бабку Ольгу, а видел еще и Катерину Барабанову. И бабка Ольга и Барабаниха приговаривали одинаково и желали одного.

Наскоро перелез Шурка через изгородь, помог бабке Ольге поймать курицу…

Ах, если бы его воля, он сейчас все из усадьбы роздал бы народу, и ему ни капельки не было бы совестно! Чего стыдиться, ведь он не поджигатель какой, не вор и не разбойник? Правильно распевал вчера песенку Катькин отец у хлебного амбара, отпуская нуждающимся ячмень и овес. Степана Разина работнички, вот кто они такие. Каши, киселя наварят мамки, и все ребятишки будут сыты. Что тут плохого?

Нет, оказывается, никуда не годится. Народ, опомнясь, желал другого: чтоб провалилось все господское добро в трясину какую бездонную, потонуло в Волге, в самой глуби, не досталось никому. И барское поле, и сосняк в Заполе, и волжский луг — туда же, в тартарары! Жили без земли и проживем как‑нибудь, господь милостив. Не привыкать ездить в Питер, на чужой стороне околачиваться. Подохнуть бы тем, кто выдумал этот самозахват! И Совет ваш разнесчастный хоть бы в острог поскорей засадили — не смущай народ, не вводи в грех. Не по Сеньке шапку надеваете, товарищи большаки!

Но шапка нравилась и была вроде как по голове, если не всем, так многим. И Совет не собирался садиться в острог, не трусил, распоряжался, как вчера, даже еще решительнее. Совет раным — рано послал по деревням нарочных с наказом: все взятое вернуть немедля в усадьбу; не забыть, кто нуждается в посеве, собраться к двенадцати часам в барском поле, к реке, на запущенных загонах, — Совет будет делить землю.

Еще ранее, чем успели разойтись нарочные, Марья Бубенец, проспав трубу Евсея, провожала корову на выгон, в стадо, и нашла кинутые на задворках, в крапиву, два мешка с овсом. А Надежда Солина наткнулась на зерно и того проще: на шоссейке, к станции, прямо на булыжник и песок высыпал кто‑то, постарался большущую кучу ячменя, пуда три.