Изменить стиль страницы

Совсем недавно, разбогатев, он научился жить двумя жизнями. Одна из них была обыкновенная, та, которой он жил каждый день, не замечая ее. Другая жизнь была необыкновенная, какой он сроду не живал. И эта необыкновенная, самая интересная жизнь, открытая им, находилась в школьном рыжем поцарапанном шкафу, в книжках, которые он глотал подряд одну за другой, без разбора. Сейчас Шурка, на удивленье себе, жил, оказывается, только одной жизнью, — не в книгах, а наяву, — и эта обыкновенная, незаметная жизнь вдруг стала необыкновенной, интереснее, богаче всяких книжек, дороже, и он замечал в ней такое, от чего захватывало дух. И даже когда он читал нынче книги, они ему стали казаться той жизнью, которой он зажил. Но все‑таки сама жизнь была лучше всяких книг.

Кирюха Косоротый со станции слыл непутевым мастеровым — пьянчугой, пустоболтом, каких свет не видывал. Хоть он в нынешнюю пасху, под самогонную руку, и отбрил чисто Ваню Духа, перестал работать на него в кузне за мороженую картошку, вернулся к себе в железнодорожную мастерскую, защеголял в черной шинели и фуражке со значком, но пить не бросил. А тут явился в село трезвый, раным — рано, сразу после почтового, увезшего Ксению Евдокимовну в Петроград. Глаза Кирюхи горели не спиртом и кровью, как постоянно, они сверкали одним восторженным одобрением и явным нетерпением.

— Дома не сидится, в гости не зовут… Прикатил без приглашенья! Здорово! Может, угостите и меня какими остаточками… господскими? Ха — ха — ха! Ну, что мямлишь, жалеешь, не знаешь? Я знаю! — гремел он, и рот его, скошенный в сторону болезнью с малых лет, весело дергался, кривился вовсе не страшно. — Стройными рядами вышел пролетарьят на борьбу… В Ярославле у Корзинкина заваруха, такая же, как у вас. Честное рабочее слово! Ездил по службе, слыхал, трубмя трубят на вокзале. Прибавку к жалованью, слышь, дали, уступили, тридцать копеек на рубль, а цены в фабричном лабазе повысили вчетверо. Народ осерчал, поймал дирехтура Грязнова да на тачке и вывез за ворота фабрики. Ха — ха!.. Вот бы и вам, братцы, не зевать, вывезти в навозной телеге за околицу всякое дерьмо, свалить в канаву подале, чтобы не воняло… Что? Не вру, знаю, посадили дирехтура в Коровниках в тюрьму, настоял пролетарьят. Конечно, дружки — буржуи потом выпустили, ихняя власть, потихоньку спасли. Укатил кровосос, сплутатор в Москву, как ваша барынька с перепугу в Питер… Шабаш! Сломалась мышеловка! Не вернутся больше ни Грязнов, ни Крылов… А — а, да что толковать, время терять, забирайте скорей все! — кричал, распоряжался Кирюха, и трезвые глаза его жгли — ласкали мужиков, советовали, приказывали, просили, и косой рот безудержно смеялся — так смеялся вчера Ося Бешеный, раздавая народу хлеб из амбара. — Не сумлевайтесь, — шумел Кирюха, — мы, пролетарьят, поможем, чем можем!

— Чем же? — спросил Матвей Сибиряк.

— Не знаешь, а еще фронтовик!.. Мы знаем! На худой конец вот этой кувалдой!

Он показал пестро — синий от въевшихся в кожу металлических опилок кулак.

— Ах ты, отлёт!.. Отлёт и есть, — насильно улыбались мамки и, осуждая, качали головами. А которые, не утерпев, дразнили: — Это что же, стоять вместе, бежать врозь? Да за тобой, мерин гладкий, и по чугунке не угонишься!

— Не за всяким тычком гонись, разные бывают: ни в землю, ни в огород, ни в печку, — подзадоривали Косоротого иные мужики, отвечая мамкам. — Полноте хаять, он умеет с камня драть лыко… Чего там, как глянет — лес вянет!

— Я‑то? — начинал сердиться Кирюха, всерьез засучивая рукав шинели, потрясая сызнова пестрым кулаком. — Подходи, попробуй. Черта — дьявола укокошу насмерть! Хоть чужого, хоть вашего!

— Хорошо бы, — сплюнул Апраксеин Федор. — А то когда‑то наш хромой дьяволюга подохнет, он еще и не хворал…

Большинство мужиков отмалчивалось. Они кряхтели. морщились, вздыхали, точно не опохмелились после гульбы, не успели и потому мучились, страдали. Мужики дымили напропалую самосадом, курили и не могли досыта накуриться. Все были возбуждены, всем не сиделось дома, ходили по задворкам, по гумнам, размахивая сильно руками, как бы торопясь куда‑то, пробовали что‑то делать по хозяйству и бросали. Мужикам было не до смеху и шуток. Да и мамкам одинаково. Некоторые мамки и мужики хоть и зубоскалили, так больше притворяясь, отводили душу, авось не так будет неловко.

Беспокоились об усадьбе, точно за ночь одумались. Жалели флигель, сарай с сеном, овин, растащенное неведомо кем и куда барское добро. Поди докажи, что Мишка Император, стрекулист, индивид очумелый, поджег, а другие умники — индивиды спьяна, стрезва ему не подсобляли. Да позарились еще на чужое: все равно сгорит, пропадет, бери, пригодится. А не подумали, что придется отвечать. Кому? Всем!.. Насчитают — и не расплатишься!.. Не в том дело — получается недовес больше, чем в лавке Устьки Медовые Уста. Худым — худо получается… Как ты сказал? Ха — ха! Истинно Медок, Сахарок, а раскусишь — горько… Да я о деле, приговор писали про барский луг, поле, рощу, а потащили одеяла и хомуты, зашарили в сусеках, по кладовкам… Счастье! Оно, други, на кого захочет, на того и свалится. Не зевай, подбирай!.. Тьфу! От этакого счастья хоть сквозь землю провались со стыда!.. Что же ты, Совет, поздно явился? Где же ты, Совет, был, когда пожар занялся, побежали с узлами, с мешками? Бородухин‑то, чу, в открытую грозился еще в избе, на собрании. Не хватило ума сообразить, куда он в генеральских сапожках потопает, что зачнет вытворять!.. А у тебя хватило? Сваливай на один загорбок!.. Да Родя милый за руку нас и удержал, бабоньки, спас от греха… Эх — ма — а, растащили — и не сыскать, не вернуть!.. Разберемся, вернем. В обиду себя напрасно не дадим. И Родион Большак, Совет не позволит, — они наши понятые, свидетели и защитники. Верно! Про барское поле, как его делить, пахать, засевать, — вот о чем кумекай — троица скоро… Чтоб ему околеть в одночасье, пожинателю плодов революции, антихристу со шпорами, анахристу, демон его разберет, как сказать! Скрылся, ворюга, а ты отдувайся боками за хрипуна, пировальщика… Пируй в остроге!

А Шурке все виделся поздний холодный вечер, лимонная, с перламутром заря над церковной рощей и школой, сырой, редкий туман по Гремцу и красноватый уголек папиросы в темноте за ручьем, возле поповой бани. Он знал, чья эта тлеет папироска, кто стоит на горе и смотрит на усадьбу, на расходящийся молча по домам народ.

Почему он не помог Совету унимать людей, тушить пожар? Как же теперь Щурке встречаться с ним, разговаривать? По субботам надобно ходить в школу, с десяти до двенадцати дежурить, выдавать ребятам книжки из библиотеки — такое было распоряжение, когда распускали классы на лето. Как радовался и гордился тогда Шурка, как завидовали ему Олег Двухголовый, Яшка, Катька Растрепа! Подумайте, шкаф с книжками в полном его распоряжении и летом: захочет— даст новенькую, толстенную, самую интересную и не спросит, прочитана ли книга, которую возвращают, не станет и слушать, выбирай любую, хоть две, он добрый. Но он может быть и грозным, когда требуется для пользы дела, захочет — замучает вопросами: не ври, плохо читал, ничегошеньки не понял, долби еще раз, потом и приходи менять… Ах, да все это выдумки, как всегда, он сочиняет глупости! Ребята прибегут с книжками, а его, библиотекаря, не видно, не слышно, его просто — напросто нет в школе. Он не может прийти, потому что прежде всех ему стучаться в школьное заднее крыльцо, сторожихи весной и летом нет, открывать будет сам Григорий Евгеньевич, и надо с ним здороваться, разговаривать, притворяться, что ничего не случилось. Да Шурке не поднять глаз, не посмотреть на Григория Евгеньевича! Как он глянет, так им обоим станет совестно. Шурке уже сейчас жарко, и мороз прохватывает, и нечем дышать. А ведь он только подумал, представил себе чуть — чуть все это. Что же будет на самом‑то деле?!

Вчера, когда он глядел на огонек папиросы, у него отнялись сразу ноги, сдавило горло и сильно застучало в белобрысой стриженой, вдруг смерть озябшей голове.

Потом оказалось, что гремело не в голове — звенела подковами, спотыкаясь о булыжины, Минодорина лошадь, и отдавало в висках. Все равно было нехорошо, тоскливо. Батя, подняв воротник шинели, ежился в передке дрог, уронив вожжи на кожаные свои обрубки. И не радовало, что где‑то близко доносился твердый голос дяди Роди, который, провожая, прощаясь с мужиками, бабами, успокаивая их, что утро вечера мудренее, не зря говорится, спрашивал потихоньку: «Мамаха наша как?» — «Ужинать дожидается», — отвечал Яшка. «Тоньку сколько раз присылала, да я ее прогонял», — похвастался Петух. «Напрасно, — сказал ему отец живо. — Ужинать, брат Яков, давно пора!»