Они обсудили на бегу школьные неотложные дела. Григорий Евгеньевич готовит четвертому, выпускному, классу подарочек: экскурсию в Рыбинск с ночевкой. Попросить — он и третьих возьмет. А что? Чем они хуже? Переходят в четвертый класс, на будущий год и они станут выпускными, ну, и не грех побаловать их наперед, экскурсией наградить. Вот было бы здорово по чугунке прокатиться на машине, через Волгу махнуть по мосту, Рыбну поглядеть городище, наверное, что Питер, отстанешь от своих — и заблудишься… А денег на дорогу выреветь у мамок. Раскошелятся, дадут!
Нанюхавшись крепкого навозного духа, гнили и теплой сырости (она пахла возле скотного двора парным молоком), обжегшись молодой крапивой, проскочив удало топь по шатким необычным мосточкам, тройка, болтая резвыми языками — колокольцами, вырвалась из запустения и мрака на простор, на свет и — тпру — у! — остановилась на взгорье, в березовой роще.
Еще вчера деревья стояли неодетые, в слабом золотисто — зеленоватом дыму, как в легкой цветной кисее, когда ребятня ненароком смотрела на рощу издали, от школы, а сегодня все березы понадевали одинаковые обновки — ярко — зеленые сарафаны и косынки. Сучья у берез — точно голые руки, и рябая береста с грибами — наростами — что полотняные кофточки с прошивками и напусками на плечах. И все березы в черных сапожках на босу ногу. Но лучше, дороже всего у них зелень обновок, вблизи разглядишь каждый листочек. Он народился за ночь, возле червонных подвесок — сережек, он в складочках, морщинках, удивительной красоты и разворачивается, разглаживается прямо на глазах.
Зыбкое, неслышное кружево кинуто листвой на густую, короткую траву. По ней от белоногих берез лежат прямые, как межники, светло — коричневые тени и словно делят луговину на узкие мужичьи полосы. Где‑то тут, в траве, живет — растет медуница, найденная Яшкой еще под снегом с розовыми, готовыми распуститься бутонами. Ну, не она самая, ее сестрица, ровня. Наверное, она теперь давно расцвела по — настоящему, красуется, приманивает пчел… Ребята поискали медуницу и не нашли.
Манит нагретая за погожее утро трава — мурава, так бы и повалялся, да некогда. И краше ее в голубом, пронзенном лучами, свежем воздухе, под самым носом, горят ослепительно — зелеными огоньками березовые листочки. Изумрудно — лаковые, в неуловимых зубчиках и с одним усиком на конце, а сами сердечками, на свету прозрачные, как ландрининки, одной заманчивой формы и раскраски, они так и просятся в рот.
Яшка не утерпел, подпрыгнул, схватил ближнюю, низкую ветку, пригнул, сорвал листок покрупней, пожирней — и отправил добычу в рот. Катька и Шурка, перехватив ветку, сделали немедленно то же самое.
Березовый ранний листок был жестковат, клейкий и изрядно горчил. От него попахивало самогонкой, как от Кирюхи Косоротого в пасху, но совсем не противно, а как‑то смешно. Наверное, если много пожевать хмельного березового листа, и голова закружится, будешь маленько навеселе. Уж это так, не иначе, потому что им, ребятам, стало много веселей от сунутых в рот листочков. Однако хотелось, чтобы они были чуточку сладкие, бросались в нос, как брага, тешили, баловали не только сердце, но и рот. Кажется, прежде березовые листья были вкуснее.
Полакомиться, посластиться как следует — надо ждать розоватых, бабочкой, липовых листьев, они сладкие, маслянисто — мягкие. Но липы стоят еще голышом, распускаются они позднее берез, смотря по погоде, по теплу: липа известная неженка. Березовый лист в сравнении с липовым — никуда не годная дрянь, которую только выплюнуть. Все равно ребята упрямо жевали и, приневоливая себя, проглотили без остатка горьковато — хмельное угощение, но повторять его охотников не нашлось. Пожалели, что нельзя промочить саднящие глотки, напиться соку, — Платон Кузьмич строго — настрого запретил сочить березы, и хромой Степан старается, гоняет из рощи даже барчат. Вот тебе и хозяева усадьбы!
Не было на закуску и сосновой «кашки». Сосна тоже цветет поздно, «кашка» ее хороша день — два, потом закурится на ветру, осядет желтой пылью по лужам, кустам, по траве. На соснах и елках, на концах веток живо вырастут «гостинцы» — эдакие зеленые колючие пальцы. Они липкие, отлично пахнут смолой, душистые и почти одинаково кисло — сладкие, что у сосны, что у елки. Если содрать, сковырнуть с них иголки, вполне оправдывают прозвище, сходят за прежние, трехкопеечные превосходные конфетины, перевитые сусальным золотом, как свадебные свечи… Да, много всегда еды — забавы припасает ребятне весна. Все ее лакомства перепробованы с малолетства, каждое имеет свои достоинства и свою цену — дидель, земляные рогатые орешки, богова трава, столбцы. И сейчас глазастым чертям, двум парням — женихам и девке на выданье, почему‑то больно хочется отведать сызнова даровых угощений, но для этого, оказывается, как всегда, не настал желанный срок. Кроме щавеля и вороньих надоевших опестышей, ничего у весны не готово, все еще жарится, печется, варится в печи, как у мамки в большой праздник, кусков тогда ребятне не дают и за стол не сажают, — рано, терпи. Шаль, но что поделаешь, надо терпеть и ждать, как купания в Баруздином бездонном омуте… Эх, березовый сок и тот не под руками, — беги за ним на Голубинку!
Примолкшая тройка полюбовалась на лохматые шапки, развешанные там и сям по верхним сучьям и в развилинах берез, послушала, как гортанно — крикливо судачат промежду собой грачихи, сидя в гнездах на яйцах, а может, и тетешкая уже птенцов, — с земли не видно, по времени могли быть и птенцы.
От березовых листочков, грачей, от зыбкой, в теплых кружевах и прохладных межниках травы, которая пахла мятой, ребята и впрямь захмелели, позабыли огорчения, веселье вернулось вдвойне. Тройка рванулась с места, помчала со свистом и громом дальше по взгорью, к Гремцу. Как бы не опоздать в школу!
Светлая Волга входила в берега, однако вода была еще большая, весенняя, без бакенов и пароходов, без отмелей и камней, с затопленными по макушки кустами ивняка. На середине просторной глади, как в опрокинутом небе, ходили кучевые облака, купалось и искристо плескалось солнце. Течение в фарватере заметно рябило, сильное, в заворотах, и Капаруля — водяной, отвезя в школу внука, возвращаясь к себе, с трудом выгребал веслами. Его длинную, как бревно, завозню сносило вниз, к железнодорожному мосту.
Чуточку постояли, поспорили: перебьет, одолеет Капаруля стремнину, причалит к своей будке или ему придется грести против течения, подниматься вверх, чтобы попасть домой. Решили: трудновато деду Тимофею, но перебьет реку, обязательно пристанет прямехонько к одноглазой будке, на то он и Капаруля — водяной, перевозчик, мастер своего дела.
В устье Гремца, там, где высокая, громкая вода, выбившись из камней и глинистых обрывов, успокаиваясь, ходила между кустов широкими мутными кругами, кто‑то запоздало удил рыбу. Самого рыбака не видно, должно, сидит на берегу, на ведре, — из густой серебристой зелени ивняка с черными гнездами мусора, оставленного недавним половодьем, торчали одни удилища, что палки.
— Дядя Ося ловит ельцов и окуней, — определил Шурка, и у него, как всегда, пробежал азартный озноб между лопатками от одного только вида удочек. — Мало ему Волги, на наши места уселся, жаркое припасает… кормить обжору из третьего класса, — поддел он Растрепу, смеясь.
— Он и есть, тятька! — вгляделась в удочки Катька. — Поедим ужо рыбки… Что, слюнки текут?
— Подумаешь, невидаль какая! Захочу — покрупней в Волге наловлю.
— Языком! Тятька вчера леща приволок на ремне, за жабры. Не поместился в ведерке, вот такой лещище! В Гремце и поймал, тут, в ручье. Говорит: в мути, на мели выудил настоящую рыбину на восемь фунтов… Весили на безмене, — болтала Катька.
— Подавилась костями?
— Отвяжись!
Но Шурка уже не мог отвязаться. В овраге было светло от зарослей цветущей черемухи. Кусты ее, теснясь к ручью, нависали по обрыву сугробами нерастаянного снега. Сильно и горько, волнующе пахло этой черемухой и лопнувшими почками дикой черной смородины, даже дышать становилось затруднительно. И эта сладкая боль давящего дыхания и печальная, неистребимая горечь запаха вызвали необъяснимый прилив сил. Хотелось сделать что‑нибудь невозможное — кувыркнуться с обрыва вниз, в каменное ущелье Гремца и умереть на глазах Катьки и Петуха… Нет, раскинуть руки и перелететь ручей по воздуху. Он, Шурка, знал, чувствовал, что может это сделать и сейчас сделает — крылья выросли у него за спиной тугие, скрипящие пером. Но он сделал невольно для себя другое — он торопливо выхватил из кармана платок с голубыми буковками и, косясь счастливо на Катьку, утер им лицо. Растрепа притворилась, что не заметила платка.