— Лучше, чем сейчас, мне не будет. Я нонче самая счастливая на свете!
— Дай тебе бог такой быть завсегда, — промолвил Василий Апостол от скотного двора. Он сказал это задумчиво, как бы про себя, а ребята оценили, конечно, по — своему: вот тебе и глухой дедко!
Яшкина мамка побежала к конюшне, крича на ходу:
— Степа, родной, давай дело! Да пошевеливайся, говори скорей, за что браться, я до ночи еще сколько наломаю… Терпенья нету!
— Сумасшедшая!.. Все нонче посходили с ума, все! — пробормотал Платон Кузьмич, жуя губами, взглянул недовольно, строго на ребят, и те отпрянули в сторону, прочь, но недалече, потому что самое интересное, кажется, было впереди.
Они следили за стариком управляющим и мужиками. Управляло покосился через плечо, заторопился к дому, но спрятаться во флигеле не успел, его окликнули дяденька Никита Аладьин и пастух Сморчок. Платон Кузьмич заулыбался, обвислая кожа на щеках и подбородке, в щетине, задвигалась. Он остановился, хрюкнул, поджидая, и первый протянул Евсею и Никите жирную крупную руку с обручальным толстым кольцом.
— Ну, граждане — революционеры, как поживаете, что слышно нового в свободном нашем отечестве? Зачем пожаловали? Милости просим, — заговорил он ворчливо, даже как будто заискивающе. — Как здоровье?
— Вашими молитвами живем, Платон Кузьмич, спасибо! Сами‑то как, здоровехоньки? Нового нету, пожаловали все за тем же, за старым, — отвечал Аладьин, здороваясь. — Пахать скоро, сеять…
— Ну?
— Как порешили, интересуемся.
— О чем?
— Да все о том же.
— Именно?
— Вот именно и спрашиваю: решили как?
— А никак.
— Уж будто бы?
Ребята придвинулись ближе, чтобы получше все видеть и слышать. Дяденька Никита и Платон Кузьмич играли словами, перебрасывались ими, как мячиком, ощупывая друг друга настороженными взглядами, словно выбирая момент, чтобы схватиться всерьез. У Платона Кузьмича глаза сдержанно — злые, бегающие, они в красных жилках, слезятся, он часто, сильно мигает, будто что‑то попало ему под опухшие веки, мешает смотреть на пришедших. Дяденька Никита открыто впился насмешливым взглядом в управляла, солнце бьет в выпуклые карие очи, и Аладьин остро щурится и от солнца, и от слов Платона Кузьмича. Голова, как всегда, лежит на правом плече, словно отдыхает, давний рубец от ножа хорошо виден на загорелой шее, рубец точно прошит белыми нитками, стежки частые, глубокие.
— Стало быть, не дозволяете безземельным, голодающим попользоваться загончиками, которые пустуют у генерала, запущены в перелоги давно, — с сожалением заключил Аладьин. — Так я вас понял, Платон Кузьмич? переспросил он и поставил голову прямо, твердо. — Пожалели бы хоть ребятишек, что ли… Или своих нет, так и чужих не жалко?
— Картох посадить поболе — и сыт народ… Ну ярицы, овса чуть али ячменя на хлеб, на кашу… и спасибо большущее тебе от всей души, — ласково бормотал пастух. Волосатый, светлый, он мягко, косолапо переступал с лаптя на лапоть. — Чего ей, земельке, зазря пропадать, баю? По — доброму, по — хорошему бы и порешили, а, Платон Кузьмич? Уважь, войди в наше положение…
— По — доброму, то есть даром? — хрюкнул управляло, мешки щек начали у него мелко дрожать, дергаться. — Ловко, господа социал — демократы! Это в программе у вас так записано? Твое — мое, а мое не твое… Знаком — с! Читал.
— Ну, возьми божескую цену, не раздевай догола…
— Кого я раздевал? Когда?! — зарычал, заревел Платон Кузьмич, выпрямляя сутулую спину, взмахивая возмущенно руками. Обручальное кольцо на безымянном пальце так и блеснуло, так и обожгло ребятню.
— Короткая у вас память, господин Воскобойников, короче воробьиного носа, — сказал Аладьин горько. — Ладно, забудем прошлое, поговорим о настоящем. Ведь не осилить всего, не засеете весной яровое поле, хоть роту пленных пригоните.
— Мое дело — с! — вспыхнул управляло, и мясисто — желтые уши набухли кровью. У Шурки давно пропал страх, он плюнул, до того противны стали ему эти свинячьи лопухи.
— Не ваше дело! Слышите, не ваше! — трясся, орал Платон Кузьмич.
— Нет, наше. Теперь всякое дело нас касается, — напористо отвечал Аладьин. — Чтобы не пропало, в верные руки попало!
Чем больше выходил из себя управляющий, тем спокойнее и веселее становился дяденька Никита. А Сморчок молча, недовольно слушал обоих, глядя исподлобья, с мукой, точно не соглашаясь ни с тем, ни с другим. Хромой Степан давно спрятался за угол конюшни, должно быть, опасаясь, как бы управляло не позвал на помощь. Холуй выглядывал оттуда из‑за конюшни, потрясая тростью, и тут же хоронился снова, прижимаясь к грязной, в навозе, стене, не жалея праздничного пиджака. Эх, тростью этой самой да по башке бы, по новой‑то фуражке с заломленным верхом!.. Зато дед Василий, бросив таскать солому, вглядываясь, вслушиваясь, что происходит на барском дворе, все двигался туда, должно быть, сам того не замечая, — старые ноги его, обутые в разбитые, когда‑то чугунные, даренные Платоном Кузьмичом сапоги, с отставшими подошвами, прикрученные проволокой, несли его по привычке к флигелю. А возле людской стоял и наблюдал за происходящим во все глаза и слушал во все уши Трофим Беженец, сняв покорно высокую шапку, раскрыв испуганно — изумленно рот. Да еще бросили грохало и жито бабы под навесом. И, точно на какой картине, вечернее солнце над рощей, задевая багровым краем нежную зелень берез, обливало округу красным, теплым светом, и не гасли, полыхали окна в белой двухэтажной громадине, там, в комнатах, в башенке на крыше, на крыльце между колоннами, — везде занимался молодой, сильный огонь: не потушишь. И еще слабо дымил головешками костер у Карла; он, повар, вскочив с веселком и губной гармошкой, стоял, вытянувшись, возле черного ведра с кашей, руки по швам, как в строю, и ел глазами Платона Кузьмича.
— Еще что скажете? — бешено спросил управляющий Аладьина.
— Рощу в Заполе не продавать. Арест наложим на рощу.
— Слушаю — с. Ха — ха!.. Дальше?
— И скот не базарить. Не разрешаем.
— Будет исполнено. Всенепременно — с!
— Большой грех берешь на себя, Платон Кузьмич, слышь! — ясно — отчетливо сказал, подходя, Василий Апостол. — Уступи народу, такое время настало… Легче будет держать ответ перед всевышним.
Управляло оглянулся на деда и ничего ему не ответил.
Мимо шли пленные из леса, с работы, голубые и травянистые в своих австрийских и немецких куртках с засученными по — рабочему рукавами, в кепках с пуговками и бескозырках, с топорами, заткнутыми, как это делают мужики, за пояс, за солдатские крепкие ремни, и с берданами за плечами, дулами вниз. Берданы ржавые, старые, невесть откуда, но стоящие, с виду почти как винтовки. Ребятня, толкая друг дружку локтями, таращилась на ружья. Это было что‑то новое: пленные с ружьями.
Платон Кузьмич посмотрел многозначительно на пленных, на берданы, потом перевел крутой взгляд из‑под сведенных бровей на мужиков.
Аладьин рассмеялся.
— Не поможет! — сказал он, роняя снова голову на плечо, и она затряслась там — плечо ходило и прыгало от смеха. — А ведь, кажись, не полагается, Платон Кузьмич, вооружать пленных, врагов? Ась?.. Только кому они враги нонче, не догадываетесь? — Он обернулся к пленным, помахал им приветливо рукой. — Здорово, камрады, геноссы! Это вы ружья‑то зачем с собой таскаете? — весело спросил он. — Барскую рощу стережете или революцию охраняете? От кого, говорю, вас ис дас, и рощу и революцию бережете, от кого?
Кажется, пленные его поняли. Они тоже засмеялись, поправляя берданы, топоры. Франц остановился, взял под козырек.
— Революция — ура! — провозгласил он, сорвал голубую кепку, подбросил ее над головой и ловко поймал. — Да зрастай революция… Россия!.. — И добавил еще что‑то по — немецки.
Молодой красавец чех, усатый, черный, как цыган, знавший русский язык, тряхнув кудрявым чубом, пояснил последние слова, чтобы все было понятно:
— Да здравствует революция в России… и во всем мире!
Дяденька Никита, жмурясь, смеясь, сказал дружелюбно управлялу: