И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто — сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, — исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, — злая решимость, прямо‑таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно — резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно — решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно — обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.
Забывалось и не вспоминалось, что отец без ног. Вот он каков на самом‑то деле, Шуркин батя, — герой. Воистину словно русский великан — богатырь, спавший на земле, очнулся он, пошевелил со скрежетом стальными доспехами. Сию минуточку батя приподнимется, встанет на ноги, размахнется — и прощайте, держитесь, враги, недруги, — только вас и видели!
— Верно, каждый — сам себе судьба. Ну, и бери ее обеими руками, судьбу‑то, чтобы у всех она была счастливая, — заключал уверенно — решительно отец, пылая раскаленным лицом, крепко затягиваясь табаком. — Говорю тебе, дружище Франц, прав Никита Петрович Аладьин, знаешь его поди — дошлый, умный человек: не было бы правды, откуда ж кривде взяться? Соображаешь? То‑то и оно, раз кривда есть, стало, и правда есть на свете… Есть! Должна быть, тут где‑то, рядом с тобой. Говорю: бери ее, правду, вот тебе и риволюция…
Но уходил Франц, принимался за горшки отец, и все старое опять возвращалось в избу.
Глава XIII
ЧТО ВИДЯТ И ПЕРЕЖИВАЮТ ГЛАЗАСТЫЕ ЧЕРТИ
А в усадьбе у Яшки Петуха было полным — полно нового, невиданного и неслыханного, такого радостного, что не сразу поверишь своим глазам.
Забежали с молоком, перед школой, Шурка с Растрепой, которая за ним увязалась, глядь — в людской, в Яшкиной комнатушке, все перевернуто вверх дном, уборка и примывка, как на пасху: на старой кровати одни доски, ошпаренные кипятком, лужи на полу, дресва в черепке и куча ветоши, скамьи, стол, комод отодвинуты от стены; поздно, жарко топится печь, и во все ее широкое устье темнеет в огне, на свободе чугунище с дымящейся водой. Тетя Клавдия, неожиданно выздоровев, перестав кашлять кровью, босая, в подоткнутой до колен юбке и без кофты, с худыми снежно — лиловатыми руками и сама вся снежно — сиреневая, с лихорадочным румянцем в провалах щек, растрепанная, веселая, собирается мыть пол, драть его голиком и дресвой. Тонька, Яшкина сестренка, молчаливо — диковатая в мать, не умевшая плакать, вечно спавшая на печи, в тепле, как кошка, нынче не дрыхнет и с тряпичной любимой куклой не играет, не приказывает ей шепотом не кашлять и не плеваться. Она, Тонька, в чулках шлепает по лужам и, видать по всему, тоже собирается мыть пол, подсоблять своей мамке. Та не бранит ее, не замечает, что девчонка ходит в мокрых чулках, рвет их в будни попусту, а они, известно, последние, праздничные. Сам хозяин, взъерошив воинственно гребень волос, удало свистит на всю людскую и много дальше, ломает топором дощатую перегородку, рушит знакомую дурацкую каморку Степана — коротконожки, ту самую, что отняла у них зимой целый угол с окошком. Теперь холуй старшой в усадьбе, выслужился, управляло наградил его отдельной «квартерой», потеснив деда Василья со снохами — солдатками и внучатами. Яшка с треском и скрипом отдирает доски, выворачивает топором дверь с петлями, тащит на улицу топчан и самодельный из горбылей стол, расширяя свое законное помещение, возвращая ему прежний вид и относительный простор.
— Тятька едет! Тятька едет!.. На поправку, на попра — авочку! — запел и пуще засвистел Яшка для себя и еще больше для появившихся на пороге друзей, все им объясняя, делясь великой радостью, орудуя с громом топором, высекая им молнии из ржавых гвоздей.
Шурка с Катькой умерли возле двери, сраженные наповал новостью, молниями и громом, всем тем, что они увидели и услышали в Яшкиной комнате, и тотчас воскресли, разинули, как положено, рты, не спуская вытаращенных, обрадованно — изумленных глаз с Петуха.
— Раненый… Письмо прислал из Питера… Выписывается из госпиталя! пропел добавочно оглушительно Яшка, бешено отплясывая трепака на сваленных шершавых досках, выбивая пятками отчаянную дробь, пока не занозил подошву.
Тогда он стал на одной ноге — петушище и есть, — рябой, в веснушках, склонил набок победный гребень, посмотрел одним глазом, где и что случилось, вытащил мигом, будто склюнул, как муху, колючку и сызнова заладил со свистом, так что в ушах звенело:
— Тятька едет! Тятька едет!.. На по — бы — воч — ку — у!
И его сестренка, не умевшая ни плясать, ни петь, стала топать чулками в луже и громким шепотом повторять:
— Едет!.. Едет!..
А сама тетя Клавдия, мучительно улыбаясь, окатила из ведра с маху пол горячей водой, торопливо посыпала, точно посолила, мокрые половицы крупной матовой дресвой, чисто бузуном, и, худая, снежно — лилово — багровая, склонясь, будто переломясь в поясе, принялась молча, с силой, размашисто драть пол свежим ершистым голиком.
— Погодите, тетя Клавдя, я помогу! — вызвалась Растрепа, кидая холщовую сумку на стол, решительно засучивая рукава синей, такой же, как юбка, с горошком (единственной и потому бесценной) школьной кофты и берясь обеими тонкими, ловкими руками за ветошь. — До звонка — с полчасика… Еще ка — ак успе — е–ем! — пропела в лад Петуху она, преображаясь, становясь похожей на свою маленькую работящую мамку.
Шурка не вытерпел и тоже взялся подсоблять Яшке ломать остатки перегородки, таскать доски и горбыли на двор, рубить, колоть их там на дрова. Он делал все это старательно, с обычным удовольствием и не меньшим азартом, чем рушил и ломал, не помня себя, Яшка, но сам не мог оторвать взгляда от тети Клавдии, когда возвращался в людскую. Ему казалось, что таскает доски, рубит и колет их на дворе, возле крыльца, кто‑то другой, может, один Петух, и никто ему не подсобляет, а он, Шурка, торчит безмолвным столбом у порога и все дивится, радуется на Яшкину мамку, узнает ее и не узнает.
Господи, боже ты мой, да она и в самом деле выздоровела, смотрите на нее, как скоблит пол дресвой и веником, прямо строгает рубанком, только что не стружки летят — брызги до самой двери, в Шуркино разгоряченное лицо. Они прохладные, брызги, приятные, хотя, наверное, и не очень чистые, просто, сознаться откровенно, самые что ни есть грязные. Надо бы утереться, отодвинуться подальше, да нет времени, другим занят делом, поважней и по горлышко. Тетя Клавдия моет — намывает пол и молчит, ему же, Шурке, мнится: она словно с кем в открытую спорит, прямо‑таки ругается. «Врешь, врешь, буду жить, буду! Не помру!.. — криком кричат ее неустанно двигающиеся руки, напряженно согнутая спина, залитое пятнистым багрянцем и потом осунувшееся лицо, каждая синяя трепещущая жилка, самая малая бледная кровинка на запекшихся губах. — На вот тебе, я совсем, совсем выздоровела… здоровешенька!»
— Набеленько! — говорит ей в открытое окно одна из снох деда Василья, хлопотунья тетка Дарья, жена убитого Герасима, пробегая мимо и останавливаясь нанедолечко. — Набеленько тебе! — повторяет она известное бабье доброе пожелание, когда стирают белье или моют пол.