Изменить стиль страницы

— Так точно, сэр, — кивает мореход. — Так точно, мятеж.

Гость теперь тоже чувствует, как шарят ветками, склоняясь, деревья, черные, вековые, безгласные и незрячие — как бедный Милтон, томимые жаждой — как сердце Скульптора и его собаки.

Гость смотрит на циферблат часов.

— Рассказывайте дальше.

XXIII

Капитан Заупокой сидел в трюме и замерзал, молчаливый, неподвижный, бешеный. Тонкие одежды на нем были смяты, скручены и туго перетянуты крепкими серыми веревками, глаза плотно закрыты, пальцы застыли, как у мертвеца. Уилкинс сделал ему кляп из грубого каната и трижды обмотал конец вокруг шеи, затянув помокру узлы, и теперь, когда канат смерзся и стянулся, кровяные сосульки алели на кружевном жабо и в огромной клочковатой черной бороде. Через час он перестал дергаться, словно осознал наконец, что воскресения ему не будет. Мистер Ланселот был убит. Билли Мур тоже. Иеремия пропал. Меня мятежники пощадили, вернее, отложили решение моей судьбы. Я выпучил глаза, ходил на полусогнутых ногах и голосом уроженца Золотого Берега клялся, что в действительности я — чернокожий, просто ученые психи в Цюрихе меня обелили. Как ни потешались надо мною белые мятежники, как ни стучали себе пальцем по лбу, вызвать недовольство ими же освобожденных рабов они не решались. А Билли Мур клятвенно подтверждал мои слова. Когда же Билли Мура самого убили — одновременно с мистером Ланселотом, по той же ошибке, — мятежники обо мне забыли, оставили меня привязанным к обледенелой фок-мачте и вспомнили о моем существовании лишь тогда, когда резня была окончена.

Я видел все казни. Мятежники, начинавшие с одними топорами и топорищами, разграбили каюты и были теперь вооружены порохом и мушкетами. Снова оказавшись на палубе, они поспешили к кубрику. Люк в него был задраен и запечатан коркой льда, по обе стороны стояли на часах два мятежника с топорами; еще двое стояли поблизости. Внизу содержались те, кто сохранил верность капитану — одни потому, что у них в самом деле было верное сердце, но большинство из-за своей убежденности в том, что мятеж обречен на провал. Мистер Вольф, второй помощник, взломал топором ледяную печать и крикнул:

— Эй, в кубрике! Вы меня слышите? Поднимайтесь сюда по одному! Да поживее. И чтоб не ворчать у меня! — Прошло несколько минут, прежде чем в люке появилась первая голова — это был матрос-англичанин. Он плакал и жалобно просил помощника сохранить ему жизнь. Вольф ударом топора расколол ему череп. Бедняга упал на палубу без единого стона, алая кровь его дымилась, а китаец-кок поднял тело под мышки и сбросил рыбам. Мистер Ланселот побледнел. Все произошло так быстро, что не было времени вмешаться, но теперь он в гневе подскочил к мистеру Вольфу, попытался отнять у него топор. Билли Мур шагнул вслед за ним. В одно мгновенье на них набросились два вооруженных негра, стали теснить их мушкетными дулами, и Вольф пошел на них с занесенным за плечи топором. Мистер Ланселот, глазам своим не веря, попятился, но его прикончил мушкетный выстрел. Билли Мур возмущенно вскрикнул — второй мушкет заставил замолчать и его.

— Не будешь больше вмешиваться! — орал Вольф. — Кончилась твоя власть!

Сам он был низкорослый, почти карлик, и в очках; прямые желтые волосы бились у него за плечами, словно под ними трепыхались вспугнутые птицы, а ноги, как у пьяного, путались в полах меховой шубы, которую он сорвал с капитана. Два изувеченных трупа лежали, касаясь один другого. Эти двое были ни за, ни против; истинные демократы, они предоставили событиям идти своим чередом, а когда дошло до убийства (кто бы подумал, что Вольф станет так самоутверждаться?), оказались бессильными что-либо изменить.

Шум на палубе насторожил тех, кто еще оставался в кубрике; теперь уже ни угрозами, ни посулами на удавалось выманить их наверх. Тогда Уилкинс сказал своим громким, высоким голосом, пригнувшись к самому люку и насмешливо скосив и прищурив черные, заплывшие, узкие, как бритва, глазки:

— Почему бы их не выкурить, а?

В ответ узники предприняли атаку, и какое-то мгновение казалось, что судно перейдет к ним в руки. Однако мятежники изловчились закрыть люк, когда на палубу успело выскочить всего шесть человек, и те, убедившись, что противник настолько превосходит их числом, пали духом и сдались. Вольф говорил с ними вежливо, зная, что его слышат в кубрике. И остальные не замедлили подняться. Они выходили по одному, их тут же хватали и связанными бросали на палубу — общим числом четырнадцать человек.

А потом была бойня. Связанных моряков одного за другим волокли к борту, где у трапа стоял китаец-кок с топором и, неуклюже размахиваясь, проламывал каждой жертве череп. С кляпом во рту я поднял голос протеста, но крики мои остались не услышаны — они звучали тише шепота по сравнению с отчаянными воплями обреченных. Когда семеро таким образом уже очутились за бортом, к китайцу молча подошел черный гарпунер с костью в носу и произнес: «Больше — нет». Кок покосился на него, злобно, но испуганно, и обратился за приказаниями к Вольфу. В то же мгновение все с тем же царственным спокойствием, с каким он разил кита, гарпунер ударил кока сжатым кулачищем по виску, словно молотом по наковальне, и кок, корчась, упал на палубу. Через минуту он был мертв. Четыре раба, из них двое в кандалах, подошли и встали рядом с гарпунером, готовые начать новый мятеж, хотя все их оружие было четыре топорища. Вольф и Уилкинс, перепуганные до полусмерти, сразу же изменили тактику.

— Довольно, — сказал Вольф. — Остальных швырнуть в трюм, к капитану!

Связанный, с кляпом во рту, я смотрел, как мятежники и освобожденные ими рабы тащат прочь своих пленников. Иеремии все это время нигде не было видно. Я решил, что его тоже убили.

Вскоре черный Нгуги еще раз выказал потрясающую человечность. Когда Вольф и Уилкинс с мятежной свитой поднялись из трюма на палубу (почти все с каменными лицами, лишь кое-кто улыбался, точно сдуревший осел), черный гарпунщик — он оставался наверху — шагнул им навстречу, перед собой он за оба конца держал топор. Уилкинс как бы ненароком взял наизготовку мушкет. Черный великан что-то сказал ему и указал на меня. Глаза его еще источали пламя, но речь, по-видимому, была мирной. Уилкинс и Вольф ему ответили, но так тихо, что я ничего не разобрал. А вокруг недвижный воздух был полон запахами земли, хотя земли не было. Руки у меня, туго стянутые обледенелыми веревками, онемели. Глаза слезились.

Ко мне подошел Вольф, сзади него Уилкинс. Вольф сказал, вежливо, как странствующий проповедник, но без убеждения — скорее автомат, чем живой человек:

— Мистер Апчерч, вашей обязанностью будет позаботиться о дочери капитана.

И, не произнеся больше не слова, разрезал мои веревки. Сначала я не мог сдвинуться с места, ноги у у меня были каменные. Он стоял и ждал. Уилкинс у него из-за плеча подмигивал мне и улыбался, кривил и растягивал рот. Вращая выпученными глазами (я все еще изображал негра — на случай, если именно это послужило к моему спасению), я, как только смог, волоча плохо слушающиеся ноги, поднялся по трапу на ют и вошел в капитанский салон. Здесь нашелся фонарь, масло и фосфорные палочки, и скоро помещение было освещено ярче, чем когда-либо при мне прежде. Все оставалось на своих местах. На шахматной доске ждали капитана расставленные фигуры.

Не стану подробно описывать, какую картину осветил мой фонарь во внутренних капитанских покоях. Я ни разу не бывал дальше полутемного салона, где занимался с Августой — Мирандой. Сюда выходили две каюты, не считая штурманской рубки: спальня капитана и спальня его дочери. В каюте капитана все было изорвано и разбито. Койка изрублена топорами, рундук взломан, капитанские пожитки разбросаны от одной переборки до другой. На полу, полузасыпанный перьями из вспоротой перины, валялся портрет Флинта. Пристальный взгляд, свирепая линия рта под черными усами заставили меня содрогнуться: если бы я раньше хоть раз поддался гипнотической силе этого дьявола Флинта, я бы, верно, и теперь подпал под его воздействие. Не для того ли Флинт и повесил этот портрет у Миранды, чтобы не выпускать ее из-под своей власти? Вокруг головы на портрете было изображено сияние, как у Иисуса, только церковные портреты манернее: глаза виновато закачены, руки воздеты в молитве, словно подымают невидимую завесу, идя навстречу пожеланиям зрителя, зря его не затрудняя, — почтительные, как натюрморт, как ваза с бледными лимонами. Я поднял портрет с полу, по-прежнему стараясь глядеть вбок. Но все равно почувствовал, как меня охватывает странная сонливость, и поспешил выпустить полотно из рук, точно гадюку.