Изменить стиль страницы

Когда я заговорил об Августе с Билли Муром, он был потрясен.

— Быть не может, — сказал он. — Да провалиться мне на этом месте, нет у нас здесь никакой женщины. Не иначе, как ты снова взялся россказнями воду мутить.

И хотя он при этом посмеивался, вид у него был хитрый, как у Эбенезера Фрая на ярмарке, когда он подозревает, что его хотят одурачить.

— Думай что хочешь, — говорю я. — А я что знаю, то знаю. И все.

За спиной у нас, за низким верстаком, работал — или прикидывался, будто работает, — Уилкинс, скрючившись, как обезьяна, чуть не уткнув лицо в расползшиеся пружины. С каждым днем, что он трудился над этими развинченными частями, они все меньше походили на часы, но и ни на что другое похожими не становились.

— И капитан, ты говоришь, утверждает, будто это его дочь? — переспрашивает Билли Мур.

— Так он ее представил, — отвечаю и знай себе навожу блеск на свои штиблеты.

— Ну, лопни мои глаза, — бормочет он и трясет головой, не переставая ухмыляться.

Он окликает Уилкинса — можно подумать, будто они закадычные друзья:

— Слыхал, Уилкинс, что наш пират теперь выдумал?

Уилкинс подымает от верстака злобную жабью рожу, жабий рот приоткрыт, глазки — как фонарики за шторками.

— У, он хитер, наш Джонатан Апчерч, — говорит Уилкинс и подмигивает мне. Отверткой для крохотных, как блошиные гниды, винтиков служит ему обоюдоострый шестидюймовый кинжал, и он лежит в его лапе легкий как перышко. — Он добром не кончит, помяните мое слово. — И Уилкинс подмигивает мне еще раз. — Не иначе, как он затеял какое-то мошенничество, или же я — не я, а криволапый альбатрос.

— Опиши нам, какая она из себя, — говорит Билли Мур.

Я выполняю его просьбу, насколько это в моих силах, — ведь я и сам ее не видел, только один раз при свете звезд и дважды в полутьме каюты. Я говорю, и на лице Билли выражается все более глубокое изумление. Наконец он меня прерывает, ударяя кулаками по своим могучим ляжкам.

— Ей-богу, чем больше я смотрю на тебя, Джонни, тем больше сомневаюсь, что ты вправду был когда-нибудь пиратом. Расписал нам капитанскую дочку, ну тютелька в тютельку! Да я сам ее видел — только не на борту, понятное дело.

— У тебя лишней шляпы не найдется? — спрашиваю я.

— Ха-ха! — смеется Билли Мур, глядя, как я оглаживаю бархоткой носы штиблет.

Если он еще не вполне мне поверил, то вина тут не столько его, сколько моя, признаюсь. При всем благом влиянии Августы я был недаром сын своего отца — неисправимого выдумщика, ловкача и карточного фокусника, — чтобы все у меня было просто и ясно. Есть для некоторых особое наслаждение в том, чтобы спрятать за подтяжку запасную карту. (Даже брехун Дункель и тот сознавал это, когда говорил мне, что вещи, доступные нашему пониманию, не суть важны.) То, что я рассказал Билли Муру, была чистая правда, но нечто в глубине моей души — некая мудрость, быть может, древняя, как девонская рыба, — побудило меня вставить эту правду, как в рамку, в кривую пиратскую ухмылку Благочестивого Джона. Каждый из нас в сей юдоли слез утверждает, что ищет клад с ослепительной истиной, со звонкими дублонами определенности; однако утверждение это, как и все во вселенной, — обман, мошенничество, хитрая уловка для того, чтобы перехитрить нечистых на руку богов.

Но с капитанской дочкой, в отличие от простых смертных, я тем не менее собирался быть честным, как чистое стеклышко. Потому я ночами накручивал себе на пальцы локоны и наващивал их до блеска, и чистил зубы, покуда они не засверкают, не заискрятся, будто гавайские жемчужины, и следил за тем, чтобы с уст моих не сорвалось ни полслова, неуместных на заседании синода. Вот вам честность в добром старом смысле слова — золотая обманка из Платона и Библии (в изложении журналов для юных девиц)! Короче говоря, я был влюблен. И безотчетно хитрил, послушный инстинкту, как павлин, который вдруг разворачивает во всем блеске хвост, обычно тянущийся за ним колбасой по земле. И в точности как павлин или прихорашивающаяся мышь, я сам был введен в заблуждение собственными моими ужимками — и Августиными тоже.

Занимаясь с нею чуть не каждый вечер, я постепенно перестал так остро воспринимать то, чем был потрясен вначале — ее несравненную красоту. Как и с прочими корабельными темными тайнами, я свыкся через какое-то время с ее красотой и уже почти не замечал ее, как не замечает богач своих сокровищ. Вернее, замечал, но лишь тогда, когда в Августе вдруг проглядывала ее, как я считал, «истинная природа».

Обычно Августа была само воплощение девственного простодушия и доброты. Она с улыбкой склонялась над работой и радовалась жизни, радовалась урокам, и мирному волнению моря, и моему присутствию. В розовых лучах солнца, пронизывавших шторы и цветные стекла иллюминаторов и вспыхивавших новым светом на ее смолянистых волосах, с бледным открытым лицом, исполненным невинности и безмятежного спокойствия, она приводила мне на ум средневековый образ девы Марии — не утоляющую печали заступницу отверженных, но живое человеческое существо, сбывшийся идеал во плоти и крови. В такие минуты я наслаждался ее сообразительностью, ее удивительной способностью добираться до самой сути сложных философских проблем, которые смутили бы женщину раза в три старше; наслаждался ее здоровыми реакциями, ее умением, например, писать стихи, верно передающие ее ощущения и стоящие на грани между недооценкой и переоценкой роли эмоций в общем миропорядке. И мне неважно было, что это я поставил перед нею философскую проблему, я обучил ее поэтическим приемам свободного и правдивого отражения в стихах ее душевного облика. Мое удовлетворение исходило из той чистой Правды, которую я помог ей достичь, которая относилась и к нам обоим и останется, когда нас обоих уже не будет.

Над сочинением стихов она корпела часами, так что я уже стал беспокоиться, как бы ее отец не разгневался на меня за то, что я допускал это в ущерб другим занятиям. В стихотворчестве она была не просто прилежна. Казалось, с нечеловеческим усердием свивая изощренную сеть из сознательного выбора и колдовства, она пыталась ею оградить себя от врага, о чьем близком присутствии свидетельствовали ее мертвенно-бледные щеки. Движимая безотчетной мудростью слабейших, она стремилась ухватиться за добро, назвать его истинную, не условную цену и поднять над собой ради спасения, точно крест против нечистой силы. Она дала мне, например, вот это любопытное стихотворение, протянула с кроткой улыбкой и с такими словами:

— Вот вам грустный любовный стишок, Джонатан.

Назывался он «Призыв».

Отзвучит погребальный звон,
И умершей девы дух
На земной возвратится круг,
Как тихий осенний свет,
Обратится память в гранит,
И складки каменных слов
Оденут ту,
Которая спит.

— Красиво, — сказал я.

Она улыбнулась искушенной улыбкой, и едва заметный румянец тронул ее щеки. Так она сидела, разглядывая свои бледные ладони на коленях, и улыбалась.

— Благодарю, — промолвила она.

И в этот миг моя девственница преобразилась в средневековую Еву. Она ведь сказала — любовный стишок. И называется «Призыв». Теперь покраснел я. Августа же опять была такой, как прежде, вся — воплощенная невинность, только глаза затуманились и чуть повлажнели губы. Руки она сложила на животе, так что натянулась ткань кофты, вызывающе подставляя взору груди. «Бесстыдница!» — сказали бы по этому поводу в «Наперснике благородных девиц». Да только почтенным дамам и докторам богословия, печатающимся в подобных журналах, не пришлось бы особенно надрываться, не будь соблазнительница Ева такое же чудо, такая же тайна, как и Святая Девственница.

Но бывали минуты, когда дурные черты в характере Августы могли сыграть с ее благородными свойствами зловредные шутки. Как-то вечером, сидя бок о бок за ее черным столиком, мы с ней читали стихи Крэшоу. Морда пса была у самых наших ног. И вдруг, глядя на меня блестящими невинными глазами, она сказала, что горячая религиозность Крэшоу и простота его зрительных образов вдохновили и ее написать стишок в такой же искренней и сердечной манере. Я спросил: