Правда ли, нет ли, что в этом мире есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам, но, ежели бы я вырос на Тихоокеанских островах, я бы сейчас наверняка судачил с ящерицами и брал интервью у колокольчиков. А живи я в Тибете, я бы после смерти сидел себе в уголке и задумчиво слушал, как пережившие меня читают над моим трупом «Книгу мертвых». Словом, все наши мнения и верования не более как дурацкие предрассудки, даже если какие-нибудь из них и верны, что, по-моему, крайне маловероятно. Или, говоря уже совсем выспренно, человеческое сознание в обычных случаях — это искусственная ограда, возводимая нами из понятий и теорий, пустой корабельный корпус, сколоченный из слов и ходячих мнений, а снаружи плещется огромный, всепожирающий океан. Борта отрезают меня от всего, что снаружи, даже от моего собственного тела, в котором я хожу, а сам рассматриваю его со стороны, как какую-нибудь колченогую собачонку или топорище, или хитроумного дикого индейца, или царя за шахматной доской. Один гриб или одно сильное чувство (такое, как любовь) могут разнести его на мелкие куски. Я сразу становлюсь безумцем, смутной тенью и неспособен от обалдения даже выправить закладную бумагу. Но я же и звездный путь, я — законный монарх в царстве, которое Нигде. Я играю королевский гамбит, и отныне нет в мире ничего лишнего, ненужного, зряшного — все плодоносит. Будущее для меня — это прошедшее, и прошедшее — настоящее. Я взглядываю на черные заводы Сатаны, на тягучие, липкие потоки. Я качаю головой. И их как не бывало.
Я с самого начала почувствовал, что с этим капитаном Заупокоем что-то не так. В нем ощущалась какая-то глубокая противоестественность, но, трепетать мне или брезговать, было неясно. Теперь, на старости, повидав кое-что в жизни, я могу сказать, что точно таких же людей, как он, на свете полным-полно, — людей одной идеи и крутого нутра, неукротимых и бестрепетных, как молотилка. Они — из ряда вон выходящие. Они — соблазнители юных мегаломанов. (Какой юноша согласится снизойти и поверить, что вся тайна мироздания в заурядности, в мягкости и просто доброте душевной, и что величайшее благо, к которому может стремиться человек, — это с утра пораньше поработать засучив рукава, а вечером опрокинуть стаканчик-другой в забегаловке за углом? Возможно ли, чтобы Время и Пространство в сговоре меж собой создали столь превосходную машину и не имели при этом более зловещих целей?)
Так вот, говорю, я с самого начала почувствовал, что с ним что-то не так. Я был убежден, что капитан Заупокой в некотором смысле безумен (странное заблуждение, но я тогда был молод и неопытен; я не представлял себе, как прихотлива и дика может быть вселенная), и не сомневался также, что безумие капитана успело еще до моего появления на судне заразить чуть не всю команду. «Однако что есть безумие? — спрашивал я себя, размахивая, точно аукционщик, деревянным молотком и предаваясь размышлениям в вороньем гнезде под самым солнцем. — Был ли безумен Гомер, воссылая проклятья войне, отрицая самые основы своего мира во имя жизни, не испробованной никем ни до него, ни после? Был ли безумен Текумсе, погибший из-за того, что отказался продать Конгрессу воздух, облака и море? Что есть безумие в конечном счете, как не бесконечное высокомерие, дерзкое и всегда ошибочное утверждение, будто человек — это бог, ибо высокий этот пост остается всегда вакантен?»
Сколько раз во время нашего плаванья (я забегаю вперед) я видел капитана у поручней на мостике — он стоял в парадном костюме (капитан Заупокой слыл среди китоловов франтом) и высматривал в морской дали то, что он там искал, или с каменным лицом читал Библию, или же, точно автомат, возносил молитвы, повернувшись спиной к палубе и забыв обо всем на свете; и всякий раз меня сотрясали противоречивые чувства, уместные разве что в античной трагедии. О чем они говорили между собой, он и девушка — его дочь, как я полагал? И говорили ли вообще? Сознавала ли она, сколь нелепо ее присутствие на борту китобойца? Или она тоже помешанная? А если еще не помешанная, то скоро помешается. Она ни с кем не разговаривала, насколько можно было судить. Никогда — за исключением одного того раза — не выходила из своей каюты, разве, может, крадучись, ночью, когда на палубе ни души. Знает ли она, как, кружась, уходят под воду китобойные суда со сломанными мачтами и перебитым хребтом и зависают в зеленом царстве мертвых, где нет ничего, лишь кости утопленников да пронырливые тунцы? Слышала ли она, бодрствуя в ночи, псалмопение рабов в трюме и, эхом к нему, другую музыку — таинственный голос океана?
Хоть я и не подозревал еще этого тогда, следуя за мистером Ланселотом в капитанскую каюту, но не я один в команде был в нее полувлюблен, вернее, влюблен в дантовский образ красоты и нежности, невкусимой, недоступной и поэтому в конечном счете нереальной. Метис Уилкинс, как я узнал много позже, несколько раз отваживался заговорить с нею. В конце концов на сцене возник исполинский дог, обладатель громового рыка, и разорвал Уилкинсу плечо. После этого ей больше никто не докучал. Правда — и это я также выяснил позже — с ней иногда разговаривал старший помощник мистер Ланселот, однако в последнее время он не слишком-то блистал в светской беседе. С капитанской дочкой он, как и с нами, услышав, что его о чем-то спрашивают, только улыбнется, поглощенный какой-то своей таинственной думой, покачает головой, подожмет губы и так ничего не скажет.
Мы с мистером Ланселотом, должен заметить, за это время успели сойтись ближе. В промежутках между охотой жизнь на китобойце тихая. Мистер Ланселот подходил туда, где я работал, и стоял, наблюдая за мной, и я, чтобы он не успокаивался на мой счет, болтал с ним о том о сем. Я рассказывал ему такие истории, от которых у человека, менее занятого собственными мыслями, глаза бы на лоб полезли. Толковал с ним о грабежах, убийствах и бог знает о чем еще. Он, конечно, верил каждому слову и в то же время не верил ничему. Он продолжал носить мне книги из капитанской каюты, и порой мы с ним вполне разумно беседовали на философские темы. Я еще в ранней молодости усвоил, что всякий человек, если только он не оголтелый фанатик одной идеи, может философствовать не хуже прочих. Меня убедили в этом бостонские фокусники и профессора шарлатанства вроде Флинта, которые незаметно связывали и развязывали узлы, совали зеркала на дно ящиков, стреляли, нажимали рычаги, а сами преспокойно разглагольствовали о взглядах Лейбница, Маркса или Винкельмана. Мистера Ланселота интересовали самые разные вещи. У него был ум как овчина: не острый, не целеустремленный, но застрянет в нем какой-нибудь репей, так уж накрепко. Любознательность его возбуждали чудеса животного и растительного мира. Он немало приметил в жизни явлений разрозненных, но любопытных. Обратил внимание, как видоизменяются клювы и когти с изменением широт к югу и к северу от экваториальной зоны. Познакомился с забавными теориями Гёте из «Metamorphose der Pflanzen» и с теорией «органической силы» Мюллера. Слышал что-то такое насчет того, что будто бы яйца испытывают страх, а растения умеют чувствовать и знают о приближении друга — человека ли, паука — за много миль.
— Да быть не может! — сказал я ему.
— Доказанный факт. Вот прочтите. — Он вытащил из бумажника, аккуратно разгладил и протянул мне пожелтевший листок из какого-то научного журнала. Я прочел:
«Во время опытов в Пражском университете мы познакомили гардению и паука. Затем паук был удален из помещения. Его выпустили на свободу на темной лестнице, и один из нас должен был его отыскивать. Другой следил за сенсорным указателем, который был присоединен к гардении, и каждый раз, как прибор регистрировал возбуждение цветка, наблюдатель кричал идущему за пауком: „Близко!“ Этим способом мы неизменно обнаруживали паука».
— Собаки, — продолжал мистер Ланселот, — могут, как известно, отыскать хозяина на другом конце материка. — И озабоченно посмотрел в морскую даль.
Интересовался мистер Ланселот также и астрономией, полагая здесь некую связь. И о чем бы ни заходила речь, я непременно поминал мудреца на Луне, я даже ссылался на авторитет самого Гёте, с которым якобы болтал когда-то в Зеландии. Старший помощник потирал подбородок, хмурился, глядя в печали на ночную гладь моря, и временами тяжело вздыхал, точно осужденный. Я-то знал, о чем его печаль. Его научные познания трусливо бежали перед лицом его религии. Глупый человек! Я бы, наверно, посоветовал ему, если бы дал себе волю, но я не мог себе позволить такой роскоши. Это сразу поставило бы меня в один ряд с ними, и стало бы еще одной бессловесной жертвой больше на этом невольничьем, узничьем корабле. (Глупый заносчивый юнец, скажете вы. И я соглашусь с вами.) Впрочем, над его теориями я тоже иной раз размышлял.