Целина была счастьем моего поколения, делом, на котором «старому помолодеть, а молодому чести добыть», и добрая воля, какую проявил целинник, явилась отзвуком на то благое, вешнее, что отличало в середине пятидесятых годов общественную жизнь страны. В две первых зимы на восток уехало больше семисот тысяч человек. Новые совхозы, первые колышки, палатки, вагончики, костры — все это было и никогда не порастет быльем.
Но большое видится на расстоянии. Ничьим открытием целина нс была.
У Иртыша, Оби, Ишима лежала земля отчич и дедич, степная вотчина народа, хранился национальный земельный запас, какой не был растрачен по самым разным причинам, только не по неведению. Суть состояла не в открытии, а в направлении вложений, в том, чтобы как можно меньше затратить и как можно быстрей и больше взять. Распашка всех пригодных к засеву земель была предопределена самим развитием нашего земледелия в сторону сухой степи, и пустые к 1954 году амбары лишь ускорили то, что произошло бы чуть позже. Целинники сделали много, но большущая заслуга в запашке оставшихся ковылей принадлежала тем миллионам былых курян, воронежцев, полтавцев, пензяков, тамбовцев, какие уже родились тут и составили самый мощный людской пласт.
Пласт был мощен настолько, что программа освоения под пшеницу 20–25 миллионов гектаров в Казахстане и Сибири, предложенная летом 1930 года на XVI съезде партии Я. А. Яковлевым, намечала обойтись «без большого доселения», техническим вооружением коренных степняков: «Каждую человеческую силу использовать по крайней мере в 15 раз продуктивнее, чем это делается сейчас». Был предложен испытанный Канадой тип хозяйства («вся территория должна разбиваться на посевные участки дорогами, идущими с севера на юг и с запада на восток», «один человек должен обслуживать 200 гектаров»), была проявлена и трезвость подхода, окрашенная, впрочем, приметами времени. Решать задачу предполагалось «с минимумом людей и животных, чтобы не быть вынужденным держать здесь большие запасы на случай неурожая». «Против неурожая, — говорилось на партийном съезде, — в засушливой полосе гарантий пока не может быть никаких. Гарантии должны быть не против неурожаев, а против голодовки».
Война убавила людской потенциал — дорого обошлись степи Волоколамск, Курская дуга и Зееловские высоты, техника же стала неизмеримо мощней. За два начальных года было поднято и доброе, и то худое (пески, взлобья, гривы), что вскоре породило эрозионную драму целины. Но край остался зоной рискованного земледелия.
Без надежды нельзя ни сеять, ни жать. Привыкнуть к неурожаю нельзя. «Хлеб горит — вроде твой дом горит, а ты только смотришь», — говорит Федор Васильевич Чабанов, патриарх кулундинских комбайнеров. Пожары — нигде не система. Но в полях Кулунды семь из каждых десяти лет — засушливые.
Лютая засуха 1955 года ошеломила целинников. Еще не было тех причин оттока, что скопом порождали его в сухие 1962, 1963, 1965, 1969 годы, и начальное бегство людей из первых эшелонов, можно настаивать, вызывалось именно психологическим ударом, крушением надежд. Кулунда обманула!
Но — к делу Тримайло. Он не помышлял об отъезде. Никакой другой земли он не знал. Он был сторожем Кулундинского райкома и пускал меня ночевать на диване отдела пропаганды. Был он уже по-стариковски мелочен, весь погружен в свару со снохой, но начинал вспоминать — и оборачивался азартным, сообразительным и удачливым хозяином. Любой его сюжет кончался тем, что «стали богатеть». Разбогатеть раз и навсегда, очевидно, не удалось, но старик был горд жизненной удачей: переселились, уцелели, хлебом засыпались и даже — стали богатеть…
Приехали они с Полтавщины «за год до дороги» (видимо, в девяносто шестом году) — теплушкой до Тюмени и пароходом до города Камня. Их отправили заселять Родино. У отца с матерью было три десятины, а детей — семеро. Свой пай отец продать не мог, а отдал брату: тот клялся, что деньги перешлет.
В Родине им дали бесплатно по двенадцать десятин на душу, вышло больше сотни — помещики! Бросали жребий — где кому достанется. Иному выпало верст за двадцать от села, тому пришлось копать «у степу» колодец, строить пластянку и все лето там жить, кому-то — близко от дома. Тримайлам досталось на середке. У них был деревянный плуг, в первый год сеяли долго — белотурку сеяли, просо, «соняшники», все, что надо. Пахали своими бычками — рассказ о них всегда воодушевлял деда.
Отец узнал, что в Волчихе под бором продаются быки — пять пар, а просят сто двадцать пять рублей. Сотня у них была («тоже ж давали подъемные»), а о пятой паре условились: не отдадут к троице — отрабатывать до покрова. Бычки после зимы — кожа да кости, напасешь, опростаются, и снова паси. Четыре пары были в работе, а одна гуляла, отъелась, ее и продали прасолу-москвичу за целых шестьдесят рублей! Долг уплатили, женили старшего брата, стали богатеть.
Отец задумал ветряную мельницу, уже и камни привез, но не хватало на железо. Полтавский брат денег не высылал, пришлось опять взять в долг, достроили. С годами завели сакковский плуг и «пукарь» (буккер, многолемешный плужок-сеялку). В хороший год пшеницу в Родине продать было некому, возили в Камень, белотурка шла по рублю пуд. Коров стали держать — под запашкой ведь было мало, жили на перелогах. В Родине открылась молоканка с сепаратором, спрос на масло был большой, и скотину продавать было выгодно — прасолы-москвичи скупали на откорм.
Засух, падежа, иных напастей в одиссее деда не содержалось, прошлое окрашивал интенсивный розовый цвет, но методичность, с какой они снова и снова начинали «богатеть», выдавала выносливость и терпение, отпущенные только мужику.
В романтики-первопроходцы старый Тримайло никак не годился, ехать «за туманом и за запахом тайги» совершенно не был способен, и все же я записал кое-что из его ночных рассказов. Много позже, восстанавливая для себя в библиотеках картину заселения Сибири, я убедился, что и надел, какой в Полтавщине нельзя было продать, и москвич-прасол, и дешевизна пшеницы, и молоканка с сепаратором — каждый элемент дедовой хозяйственной биографии имел серьезный, всесибирский смысл. Дед говорил «по делу», и я пожалел, что толком расспросить кулундинца уже поздно.
Степь была заселена благодаря Великой Сибирской дороге и революции 1905 года.
С полулегендарной поры, когда Ермак разбил Кучума и граница «всея Великия и Малыя и Белыя» со сказочной быстротой передвинулась от Урала до Чукотки, возникает двуединая роль Сибири при державе извечного рабства: Сибирь устрашает, но и освобождает. Возникает вольная земля, «страна Муравия», исконная крестьянская мечта обретает географическую реальность.
Пройдена она добровольцем-казаком, да и первым поселенцем был «выкликанец», доброволец. При Федоре Иоанновиче за Урал «на житье» уходит наш «Мэйфлауэр» — первая партия землепашцев. Причем если от них требовали солидного оснащения («а у всякого человека было бы по три мерина добрых, да по три коровы, да по две козы, да по три свиньи, да по пять овец, да по двое гусей, да по пятеру кур, да на год хлеба, да соха со всем для пашни»), то и казна «на подмогу им» выдавала по 25 рублей — громадную для шестнадцатого века сумму.
Сибирь — вековая тюрьма без решеток, это так. Но поскольку решеток нет — она и воля, независимость, распрямление. Это «задний двор» государства с ничтожным даже в середине прошлого века экономическим весом; это колония, где живут, однако, сытней и свободней, чем в метрополии. Тут нет собственности на землю, единственный феодал — государство; тут и складывается небывалый тип русского человека — сибиряк, демократ в пимах, полагающийся на себя, не празднующий ни барина, ни чиновника. Определяя суть этого типа, Владимир Ильич Ленин пишет, что сибирский крестьянин «несравненно самостоятельнее «российского» и к работе из-под палки мало приучен». Даже сеять хлеб (сеять больше, чем себе нужно) административная палка не может заставить: все указы «о распространении землепашества» вплоть до 80-х годов втуне желтеют — сибиряк не торопится пахать ковыли, ибо хлеб ничего не стоит.