Надо полагать, «верховность» Селигерской округи, особую значительность здешних мест как истока чего-то важного и незаместимого администраторы и идеологи прошлого сознавали крепко. В противном случае не объяснить, почему город Осташков и его уезд, лежащие в стороне от главных дорог, обладающие не бог весть какими природными ресурсами, так резко выделялись культурой и благоустройством из ряда прочих российских уездов.
Рыбачью слободу, названную именем какого-то Евстафия, отобрал для своей опричнины Грозный, после ею владеют патриархи. При Екатерине городу пожалован герб (три серебряные рыбки на голубом поле), тут действуют больница, воспитательный дом, богадельня. В 1805 году в Осташкове открывается городской театр. По Селигеру пошел первый российский пароход. В середине прошлого века здесь уже есть каменные мостовые, газовое освещение, городской сад. Земство открыло в уезде тридцать школ, три больницы, в них служат шесть докторов, семь фельдшеров, акушерки — концентрация для девятнадцатого века удивительная.
Церковь стимулирует паломничество в верховья народной реки. Канонизирован Нил Столбенский. Фигура предельно тусклая, о нем и сказать-то нечего: двадцать семь лет жил на острове, питался ягодами, умер… Не сравнить ни с Нилом Сорским, писателем, обличителем монастырского корыстолюбия, ни даже с торжокским Ефремом, известным хотя бы близостью к реальным Борису и Глебу. Но не беда, свято место пусто не может быть: разумный выбор дня находки мощей (после сева, перед сенокосом, когда простой человек свободен, а Селигер на диво хорош) и значительные капиталовложения принесли свое. Нилова пустынь отстраивается с петербургской широтой и державностью: остров облицован гранитом не хуже набережных Невы, столичный архитектор возводит громадный собор, сооружаются гостиницы, подворья, число паломников поднимается до сотни тысяч в год. Тут, как справедливо говорит антирелигиозная брошюра, «один из очагов мракобесия дореволюционной России». Но плаванье на расцвеченной барке — «осташевке», светлые воды Селигера, воздушные (подуй-поплывут) его острова, колокольни и кущи чистого Осташкова оставляли, надо думать, глубокое впечатление, могли вспоминаться всю жизнь.
Сейчас Осташков — заурядный районный город, ничем не выдающийся, кроме разве преданной любви к нему коренного «осташа», трудностей с причалами (частным моторкам несть числа) и милиции на подводных крыльях. Впрочем, громадные запасы тишины, хвойного воздуха, ясной воды, уединения уже разведаны москвичом и ленинградцем. Здесь не сочинское бытие с рублевой койкой в сарайчике — едут семьями, живут в палатках и не оставляют больших денег местному населению (которое, согласно путеводителю, отличается добротой и приветливостью).
Совет Министров Федерации ассигновал пятьдесят миллионов рублей на создание здесь туристского комплекса. Начато строительство гостиниц, организованы охотничьи хозяйства, асфальт будет проложен к самой деревеньке Волго-Верховье, куда сейчас можно проехать только в сухую погоду на гусеничном тракторе. Но об этом позднее.
Свернув от Осташкова на Пено, я в первой же из деревень, некогда исхоженных со Скобелевым, принужден был остановиться. Потому что здесь рубили новый дом!
В Лопатине, я твердо помнил, оставалось четыре мужика: три тракториста и заместитель председателя колхоза Митраков Иван, он и навоз у коров, бывало, чистил, и за сеном ездил — «трудно с кадрами». До войны людная, с мощеной, обсаженной ветлами улицей деревня насчитывала сто домов, теперь же они в порядках редки, как зубы в старушечьем рту. Но вот — строятся!
Рубил дом Галахов Иван, тракторист тридцати лет. У него уже трое детей, у тещи стало тесно. «Плотить» он пригласил Федорова Александра, дальнюю родню. Не даром, конечно, — сговорились на восьми рублях в день. Поскольку была затронута деликатная сторона, плотник исподволь напомнил шурину — дескать, есть за что брать. Говорил он обыкновенно для «осташа», то есть складно — не пословица, однако слова в фразе не переставишь, ее можно или забыть, или запомнить в точности.
— Сырое мягко, как репа, а с сухим намучишься (о дереве).
— Лес валят без суков, что комель, то и макушка.
— Рублю не на мох, а на чистый паз: сразу щели видно.
Дом просторен, семь метров на шесть, и высок — шестнадцать венцов. Как это — «где деньги»? Теперь тут совхоз, зарплата без опозданий. Ну-у, про то и вспоминать нечего, вся округа теперь совхозная, вколотить пятерку в день можно, если трактор новый. Теперь и пенсия сносная, и по бюллетеню платят. В Торжок уже не тянутся, будет. Жизнь совсем иная пошла. Митраков? Бригадиром теперь, во-он конюшню рубит…
Крепкие мужики, острые топоры, свежий запах дерева. Перемены в верховьях: Иван Галахов рубит дом!
Через час я уже сидел в знакомой кухне скобелевского дома, и Дмитрий Степанович, по охотничьей карте показав мне новые совхозы, с жаром подтверждал:
— Совсем иное дело, что вы! Тетка-то моя — помните? — не нахвалится. «Бригадира, говорит, не жду, чем свет схвачусь и корма возить: что телега, то и денежка». Люди обулись-оделись, скот держат, выходной узнали. Заводят городскую обстановку — шифоньеры, диваны. Господи, лет бы десять назад такие условия — разве докатились бы верховья до беды? Вот сходим по деревням, сами увидите. Совсем иное дело!
В доме было тихо. Он показался мне запущенным — словно не хватало молодой женской руки. В окошко я увидел: у сарая перекладывала дрова Кондратьевна, возле нее лежал незнакомый мне серый пес. Спросил Скобелева о старых лайках.
— Давно ж вы не были… Схоронил и Кучума и Тайгу: чумка задавила. А это Осман, ничего собачка, уже знают его, пасем с ним лосей. Леночка его очень любила, в письмах все велит его погладить.
— Как, дочка уехала?
— Ага, — кивнул Скобелев, глядя в окно. — С мамой. Шуре, знаете, доучиваться надо, так родня ее под Воронежем устроила, в санатории работает. Ездил туда. Громадный город! Два миллиона. Валечка тоже там, уже на третьем курсе физмата. А Танечка скоро диплом получит, замужем, гляди — сделает дедом. Сын службу кончает. «Папушка, — пишет, — не могу теперь жить без моря, останусь в Мурманске». Вот сколько новостей. Теперь Кондратьевна командует парадом. И то — скучно ей было в деревне…
Егерь остался один. Дом был тот же, но веселья, молодости в нем больше не было. Расспрашивать его я не решился: дело семейное.
Но хозяин ушел в магазин за приличествующей случаю покупкой, и Кондратьевна с откровенностью деревенской женщины сказала мне:
— Это я виновата. Приезжала, управляться помогала, вот Шура и почуяла волю. Не топталась бы я тут — жила б она с мужем. Конечно, райцентра теперь нету, молодым тут не житье, на что им те глухари да зайцы? Да только никак он один не привыкнет. Первое время, чего греха таить, попивал, а потом стал книжки читать… Ничего, скоро гриб пойдет, ягода, времени думать не будет. Посылать-то надо, вот теперь сколько домов…
За вечерней ухой Дмитрий Степанович был весел и словоохотлив, но я заметил: про землю и про лесные дела не говорил. Со смешком рассказал только, что егерям в новом охотничьем хозяйстве забот полон рот: будто предупредили их, что в сезон приедет заграничный принц, или кто — словом, большая персона, у него есть желание отстрелить лося с двенадцатью отростками на рогах. Чтоб ровно дюжина! А егери-то — вчерашние колхозники, чуть ли не семьдесят душ перешло, теперь прикармливают быков.
Больше же делился впечатлениями о прочитанном за зиму. «Война и мир» — неконкретно, «Преступление и наказание» — совсем неконкретно, зато «Хлеб» Алексея Толстого — конкретно, про Ворошилова…
Утром, ясным и радостным, прямиком через бор, по кочкарникам с прошлогодней бурой клюквой, по древесной траве вереска, обходя стороной глухариные тока, пошли к бывшей усадьбе МТС, где он работал, — теперь тут совхоз «Пеновский».
Вышли к деревне Барвенец. От строения на околице, под самой опушкой, тянуло свежим ржаным хлебом, и Дмитрий Степанович предложил: