Мне в Министерстве заготовок сказали, что после выхода «Русской пшеницы» (1965 г.) положение с качеством зерна во многих областях заметно ухудшилось, и показали статью в «Советской России» — «Трудно сильному зерну». На родине саратовского калача, в саратовском Заволжье, возделывается теперь по преимуществу ячмень: «…доходней оно и прелестней»!
— Плохо, значит, бились! Недоиспользовали жжение глаголом, не задействовали весь потенциал! — это один из возможных приговоров.
— Эвон когда заметили! Глазастые мужики, ничего. Теперь терпение — и выйдет по-писаному, — второй, поощряющий вариант.
Разумеется, веришь второму. Конечно же сбудется! И дело пойдет на лад. И никому не придет потом в голову за давностью лет соединять пожелтевшие журнальные страницы с чеканом и энергией новых державных мер…
Стой, а почему тогда Можаева вспомнили? Ну-у, это особый разговор, личные связи.
Дело в том, что среди откликов на свою «Землю…» Борис Андреевич получил и мое письмо с целины. Прочел, включил в обзор — и напечатал! И теперь при встрече не преминет напомнить, грозя:
— Это я тебя в письменность выводил!
3
Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал:
— О, как я угадал!..
Спустя полгода после публикации очерка «Комбайн косит и молотит» (и год после написания) доктор наук Ж. и кандидат Ю. независимо друг от друга прислали мне формулу определения потребности сельского хозяйства страны в зерновых комбайнах. Если подставить в эту формулу численные значения, то получится, что зерновому полю СССР теоретически нужно 470 тысяч комбайнов. Практически же — с признанием простоев, поломок, вечного проклятия с запчастями, вообще с признанием «что действительно, то разумно» — потребность определяется в 1050 тысяч штук.
В протесте против мотовства (надо 470, а запрашивают 1050!) и состоял пыл-жар опуса.
Присылка формулы и данных ЭВМ (особая программа П-02-035-78А!) была родом поощрения, шутливой премией, что ли. Мне эта математика была уже не нужна: «иже писах — писах». Забавность была именно в том, что без электронно-вычислительной машины, без алгоритмов, с одним топором да долотом, располагая только газетными лозунгами («Проведем уборку в десять дней!» — вот и плановый срок), мы с читателем пришли к тем же 470 теоретическим тысячам, к каким приводит и фундаментальная наука.
Смыслом наших экономических упражнений было: не боги горшки… — раз; недоступность, заповедная «научность» большой экономики — миф вроде летающих тарелок: общество младших научных сотрудников, водителей такси, учительниц и завхозов вполне готово само анализировать самые заковыристые позиции — два; надо думать и делать выводы, нас на то и вооружают данными, чтобы делать выводы и постоянно думать, — три. И к цифре 470 тысяч мы, я говорю, вышли до (без, вне, помимо!) формул — хозяйственным чутьем, которого довольно во всяком пожившем человеке. И если мы в своей деловой игре, боясь пролететь, опасливо умножили полученную цифру в полтора раза, то и у капитальной науки — смех и грех! — принята тоже потолочная страховка, разве что прибавляют не 50, а 25 процентов.
«О, как я угадал!..» А чему дивиться-то — иначе бы не село!
«Русскую пшеницу» я писал, сам спешно постигая отличия сильной пшеницы от слабой, мягкой от твердой, запоминая, что озимая не может быть твердой, а твердая — слабой, что клейковина еще не белок, однако ж ценят хлеб именно за нее, клейковину, и с радостью мольеровского чудака выяснял, что резиновый комочек во рту, какой остается после жевания зерна на току или в поле, и есть искомая клейковина, а жевание со сплевыванием отрубей есть той клейковины отмыв.
Твардовский написал на рукописи: «Поджать. Убрать пижонство. А так — хорошо! А.Т.».
— Для такого необразованного человека у вас удивительно мало ошибок! — заключил М. М. Якубцинер, старейший вировец, соратник Вавилова. Он хохотал и отмахивался, услышав о моем филфаке. Мы были на семинаре по короткостебельным сортам в Киргизии, филология здесь впрямь казалась до колик смешной.
У меня было несколько верных точек, их хватило для контура, очертания, нариса (так, очень точно, по-украински зовется очерк) — линия, кажется, совпадает поныне. Какие это точки? Спустя восемнадцать урожаев я могу только полагать… Если за десять лет на целине и около нее (с 1955 по 1965 год) я и не слыхивал от алтайских-омских председателей разговоров об этих клейковинах и остался неучем, значит, и председателю эти белки-клейковины неинтересны и несущественны. Раз колхоз сдает хлеб на элеватор лишь бы быстрее, и пятидневное задание нахлестывает, и отсутствие своих амбаров подгоняет, значит, сама машина заготовок не способна уловить степной янтарь. Главное же, раз комбайнер (а я ездил на мостиках методически, неделями) никогда не берет зерно на зуб, ему вообще без разницы, что там сыплется в бункер, пускай хоть песок морской, оплата только за тонны, премия за качество его никогда не достигнет, то с силой пшеницы дело швах.
В Министерстве заготовок один начальник главка, простив мне за давностью лет уколы в свой адрес, сказал:
— В Воронеже только три десятых процента закупленных пшениц годны для пекарен сразу, без улучшения. Напишите вторую «Русскую пшеницу»!
Я рад бы — не выйдет: самоплагиат! Теперь мне могут дать на десять или на сто точек больше — толку-то, контур ведь сольется с прежним.
Верных точек никогда не может (и не должно) быть столько, чтобы не осталось нужды в чутье и догадке.
Относит очерк к искусству не образ, нет. Во всяком случае, не тот «образ», у которого непременно есть имя, соцпроисхождение, должность и т. п. Относит угадывание! Элемент предчувствия, мысленного построения, которое потом, будучи наложенным на реальность, в главных контурах совпадает с линиями жизни! Если доверять Гете, то способность предвосхищать события (антиципация) вообще есть отличительная черта художника.
Правда, и Гете ограничивает способность предугадывать: «…антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта» (И. П. Эккерман. Разговоры с Гете в последние годы его жизни). А если понизить эти рассуждения до круга очерковой практики, то ограничения усугубятся. Без постижения края личным и долгим присутствием ты ни на какую антиципацию в хозяйственно-человеческих проявлениях рассчитывать не можешь. Без живой заинтересованности в деле — тоже. Способность угадывать, кроме того, не выдерживает императива, «воспитания чувств», всяческих «надо» и «положено»…
Самая крупная, пожалуй, моя ошибка связана как раз с краем, который я прилично знал и давно любил. Молдавия… Еще студентом изъездил ее от Атак до дельты Дуная, в общежитии научился понимать язык, и на целине дубравное волнистое Приднестровье не покидало меня во снах.
Когда в 1972 году была объявлена молдавская программа специализации, я взялся ее восславлять методично и рьяно — письменно, телевизионно, в кино. Советы колхозов от района до самого Кишинева, «новый этап колхозного движения»! Теперь колхозный строй не кончается на вашем председателе — в районе тоже никаких директив-указаний, а полный демократизм: совет колхозов выборный и подотчетный. Извечный вопрос передового — отстающего теперь решится купно, сообща. В Кишиневе — республиканское правление колхозов, тоже подотчетное низам и избираемое ими. Там, глядишь, и дальше пойдет!.. Совместного владения свинофабрики и промышленные сады. Кооперативные цементные заводы и проектные институты. Табакпром, Живпром и другие носители прогресса — мечта, хрустальный сон, реальное чудо!
Как-то снимали одну свинофабрику — в основном потому, что там были производственные телевизоры. Кормили и здесь с колес, выхватывая дерть где только можно, но в кадр это не попадало. Рядом на поле бригада колхозников скирдовала солому. Я пошел к ним, «в народ», и стал расспрашивать, как межколхозная свинофабрика меняет их жизнь. Дядьки не могли понять, притворяюсь я или просто обижен богом. Фабрика — она ж государственная («де стат»!), а они — колхозники. Та сама по себе, что ж тут общего?