Изменить стиль страницы

— Важный картуз!

— Мировецкий! — согласились близнецы.

И больше они мной не занимались.

— Сегодня на ковре Человек Квадрат, — сообщил Шамай.

— А где дядя Пуд, чемпион чемпионов? — спросили близнецы.

— Дядя Пуд в Курске, у изголовья больной матери.

— А Збышко Цыганевич?

— Збышко Цыганевич отдыхает на лоне Кутаисской губернии.

— А Маска Инкогнито? — интересовались близнецы.

— Маска Инкогнито и Маска Динамо в настоящее время по дороге навстречу знойным лучам Рио-де-Жанейро, — отвечал всезнающий Шамай.

— Я его спросил, где он живет, а он фасонит, — вмешался я в разговор.

— А кто ты есть? — закричали Шура-Бура.

— А вы кто есть? — рассердился я.

— Покажи ему, кто мы есть! — закричали близнецы.

— Ну, вы, на полтона ниже, — сказал я и попытался сплюнуть, как Шамай.

— Джиу-джитсу? — спросил меня Шамай.

— Врежь ему, старик, врежь! — сказали Шура-Бура.

Шамай схватил мою руку и вдруг так повернул, будто всадил в нее длинную иглу, и в то же мгновение я уже лежал на земле.

Все захохотали.

— Топаем, Шамай, — сказали близнецы.

И, заложив руки в карманы длинных брюк, все трое, не оборачиваясь, пошли в белых гамашах вверх по улице. Каменная, уходящая к небу серым ущельем улица с черными чугунными воротами и черными чугунными решетками показалась мне враждебной, чужой.

В эту первую ночь я долго не мог заснуть, слушал скрежет трамваев и дальние перекликающиеся свистки, случайные, непонятные. А когда все стихло, стали слышны крики паровозов, гром проходящих поездов.

Неужели где-то там еще лают собаки по дворам, шумит листва за окном и цветет настурция?

И вот я ясно вижу, как я выхожу из этого дома, иду на вокзал, сажусь в поезд и еду. Я вижу родной городок. Я иду по его ночным улицам, я вижу дом, калитку. Я стучусь в дверь…

— Ну что ты плачешь? — разбудили меня посреди ночи.

— Я не плачу.

— Как же нет: у тебя и глаза мокрые!

— Это я во сне плачу, а так я не плачу.

— Ну спи, спи.

Но уснуть я уже не мог. Лунный свет освещал незнакомую, с ободранными, грязными обоями комнату. Тихо и страшно. Мне стало не по себе, и впервые я почувствовал сердце, и будто взял его в руки, и стиснул в нем тоску, и стиснул зубы, и шептал сам себе: «Не сдамся, не сдамся».

4. 80 000 километров под водой

Я стал жить на седьмом этаже, в доме, похожем на скалу, в угловой комнате. Из круглого окна видны были крыши, дальние улицы и поезда на железной дороге. Поезда змейкой уходили за город, и над ними вился паровозный дым.

Я вставал рано утром, когда все еще спали, и тихонечко, на цыпочках проходил через комнату, где жила чужая семья и за ширмой храпели и кашляли, мимо большой никелированной кровати, на которой лежали с открытыми глазами, и смотрели на меня, и молча провожали, пока я не проходил, чтобы не взял чего со стола, не подошел к буфету.

Я выходил на холодную утреннюю лестничную площадку, где стаей собирались кошки, и в смутном свете лампочки закалял себя гимнастикой, а потом шел на кухню с огромной кафельной, похожей на пароход плитой, где пахло обглоданными костями, бельевыми корзинами, чужой жизнью.

Я потихоньку открывал кран и ждал, пока пойдет очень холодная вода, обливал себя ледяной водой, растирая тело до красноты.

А потом я шел на биржу труда подростков.

Поднявшееся над краем города солнце золотило крыши, и открытые окна верхних этажей, и вершины каштанов.

Сначала я шел к Сенному базару, где уже было шумно, гремели возы, пахло укропом, свежей, скрипящей капустой, гусями, а потом спускался на Крещатик, к Пролетарскому саду, на большую круглую площадь, которую огибали красно-желтые трамваи.

И тут открывалось то, ради чего приехал, что так жадно, с завистью наблюдал: живой, бурный, все нарастающий шумный рабочий поток. В замасленных кепках, в синих спецовках, в рыжих башмаках рабочие штурмом брали маленькие, узенькие, почти игрушечные старые киевские трамваи, со скрежетом, с натугой и ревом уходившие вверх к Печерску и с диким звоном, все тормозя, обвалом несшиеся вниз на Подол.

Я втискивался в трамвай, в месиво тел, сжатый со всех сторон в шатающемся, дребезжащем вагончике, медленно ползущем в гору мимо днепровских парков к рабочему Печерску.

Здесь и воздух был иной — суровый, дымный, у закопченных каменных оград и широких железных арсенальских ворот.

Арсенал! В самом слове была сила, мощь, вечное достоинство.

Как река в половодье, тяжким потоком шли в ворота кузнецы, токари, слесари, старые арсенальские мастера, седоусые, в кожаных картузах и очках в металлической оправе. А навстречу шла ночная смена. Литейщики в бурых, обожженных огнем куртках, в белых фартуках столяры; пахло сосновой стружкой, клеем.

Я стоял у ворот и жадно смотрел в эти лица: «Кто эти люди, как попали сюда, с детства ли они рабочие или же были такие, как я?»

Вдыхая гарь, запах сурика и свинца, я тоже воображал себя арсенальцем. Я тоже проходил в этот бесконечный, заваленный железными трубами и арматурой двор, проходил, как свой, по булыжной дороге к тем низким серокирпичным, закопченным корпусам, где льется чугун, и ухают молоты, и сотрясается земля.

Поток иссякал. Гудел последний гудок. Ворота закрывались.

Безработные подростки стояли на улице и смотрели в широкие, забранные решетками крепостные окна на бурлящий в огромных печах зеленый огонь, на тяжелый, темный, похожий на ожившего гиганта кузнечный молот, и когда он опускался и гудела земля, они говорили: «Дает!»

Мы переходили от окна к окну. Жужжали трансмиссии, проплывали ремни, визжали фрезы, и фонтаном брызгала синяя горячая стружка. Не было, кажется, на свете счастливее этих людей в синих куртках, будто порохом присыпанных металлической пылью.

Когда гудел обеденный, они выходили из широких цеховых ворот, вытирая руки паклей, садились на бревна или на рельсы, отмыкали на сундучках большие висячие замки, степенно раскладывали на платках большие зеркальные «яблуковые» помидоры, полдюжины крупных, черепашьего цвета яиц, открывали складной нож и, прижимая к груди буханку, отрезали большие ломти пеклеванного хлеба; когда они вот так сидели и ели, запивая из литровой бутылки густым, кремовым, с пенкой молоком, — как я завидовал этой рабочей трапезе!

В это время открывали биржу труда подростков, и мы выстраивались в длинную очередь у массивных дверей, окованных, как в банке, железом.

Тут были расклейщики афиш с кистями, белыми от клейстера, папиросники со своими фанерными лотками, бывшие ученики жестянщиков в черных рубашках и просто парнишки в кепочках, только что кончившие единую трудовую школу, эту школу обществоведения, плана Дальтона, пионерских форпостов, товарищеских судов, и теперь, с обрывками случайных, неуверенных и часто перемешавшихся в кашу знаний о катете и гипотенузе, пестиках и тычинках, феодализме и капитализме, они входили в жизнь.

Открылись железные двери. Все потоком, толкая друг друга, хлынули в заплеванную, прокуренную, пыльную, с массивными, как памятники, чугунными урнами залу, и выстроились, и зазмеились очередями у маленьких закрытых окошечек. Масса окошечек, из которых раздают счастье.

Вот одно окошко открылось. Все зашумели и затихли, прислушиваясь.

Из окошка вызвали:

— Ученик котельщика, один.

— Котельщик, котельщик, — пошло по очереди.

Но я ничего не умел, ничего не знал. Я мог предложить только свою жажду труда, и, может, даже не труда, я еще не знал, что такое труд, а жажду и потребность быть в жизни, быть вместе со всеми и идти в ногу, быть на учете. О, как все мы тогда хотели быть на учете!

«Я стою на учете на бирже труда», «Я иду на отметку на биржу труда», «Сегодня на рынке труда требуются…» И не было более желанного разговора.

Союз металлистов. Союз водников. Союз совторгслужащих. Кто теперь знает, как звучали эти слова!

Открылось еще одно окошко: