И все время думаешь: надо встать и пойти закрепить ставню…
3. Начподора
В этот ранний утренний час в сумрачных коридорах управления дороги, где еле мерцали синие лампочки, слышался дробный стук сапог и военно-жесткий голос разводящего. Стояли в козлах винтовки, и на канцелярских столах и на полу, подложив под голову ватники и форменные шинели, спали пожилые бойцы истребительного батальона.
— Ведите меня к самому главному, — не вытерпел я.
— Мал еще для самого главного, — сказал Дукельчик.
— Так что же, сколько мы будем ходить?
— Сколько надо, столько и будем ходить, — ответил мой страж.
Мы остановились у кабинета, на котором была табличка: «Начальник политотдела».
— Можно зайтить? — спросил Дукельчик.
— Давай попробуй! — ответил голос из кабинета.
Здесь еще царила ночь. Шторы были плотно закрыты, и горело затененное зеленым абажуром электричество, такое слабое и печальное после утреннего солнца.
Радио передавало утреннюю сводку, и широкоплечий человек в диагоналевых, военного образца, бриджах на подтяжках и в мягких спальных туфлях с меховой опушкой стоял у большой, занявшей всю стену географической карты и, не оборачиваясь к нам, продолжал переставлять красные и синие флажки, которые вели по карте от самого пола до потолка изломанную линию фронта.
— Тсс… — сказал мой страж.
В комнате кроме карты висели на стенах красочные диаграммы мирного времени, где большие, малые и совсем малюсенькие краны и вагоны-думкары наглядно изображали сравнительное увеличение погрузки и скорости оборота вагонов на станциях Юго-Западной дороги.
— Ну что, Дукельчик, — сказал человек в бриджах, закончив перестановку флажков, — опять «шипиона» привел?
— Шипион не шипион, — недовольно ответил Дукельчик, — а проверочку надо, товарищ начподора.
— Ладно, — сказал начподора, — можешь идти. Кто будешь? — обратился он ко мне.
Лицо суровое, с косматыми, сердитыми бровями, но, может оттого, что они были совсем светлые, белесые, не верилось в их сердитость. И действительно, когда в ответ на его строгий вопрос я пролепетал: «Свой», он улыбнулся, косматые брови поднялись и стали какими-то наивными, добрыми, и он засмеялся тихим смехом хорошего человека.
— Так-так, значит все-таки свой?
Теперь у него было добродушное лицо старого деповского слесаря или машиниста, которое от долгого общения с железом как бы само получило теплый железный оттенок; сходство это еще дополняли очки мастерового в тонкой металлической оправе.
Он чем-то очень напомнил мне отца, хотелось сказать: «Батя, это я». Наверное, и я ему кого-то напомнил:
— Ну, что у тебя, сынок, выкладывай…
И, может, потому, что я в последние дни был так одинок и все милое, близкое и дорогое отошло куда-то далеко-далеко и казалось маленьким и ненужным, а заступившее вместо этого новое, огромное, грозное, в огне и дыме бомбежек и пожаров, еще не стало моим миром, — я всей душой потянулся к этому человеку, который мог принять меня в самый важный и значительный сейчас на свете мир войны, и одновременно я боялся, что он откажет мне.
Я встал «смирно» и, с размаху приложив вдруг странно одеревеневшую руку к виску и с удивлением слыша свой хриплый, чужой голос, попытался по всем правилам, как это, я видел, делают военные, доложить о своем прибытии в его распоряжение.
Он снял очки, глаза — усталые, умные, насмешливые: «Вижу, вижу, не умеешь ты этого».
— Садись!
На столе, среди официальных бумаг и образцов изготовленных железнодорожными мастерскими мин и гранат, раскрытая книга, которую, наверное, читали этой ночью. То ли солидная убористость шрифта, то ли знакомая громадность периодов сказали, что это Толстой. «Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2-го сентября только к вечеру достигло квартала, в котором жил теперь Пьер», — прочел я.
Я почувствовал на себе долгий, пристальный взгляд.
Может, в моем лице он увидел себя, молодого, в папахе с красным бантом и маузером, таким, каким он был в гражданскую войну, и теперь, глядя на меня, он мысленно спрашивал: «Такие же вы, как мы тогда, или другие, можно ли на вас положиться?»
— Какие есть документы? — спросил он.
— Все!
И я подал ему перетянутую красной резинкой пачку.
Там были паспорт, комсомольский билет в целлофановой обложке, студенческая зачетная книжка да еще, кроме того, справка о сдаче ГТО II ступени, фотография отца и матери, когда они были молодыми, — отец в картузе с лакированным козырьком, а мать в свадебной фате.
— Так! Богато!
Он внимательно прочел мой комсомольский билет, посмотрел, уплачены ли членские взносы, потом долго читал зачетную книжку.
— Молодец! — сказал он, увидев, что по латыни «отлично». — А это что? Что такое? — проворчал он вдруг, седые брови его нахмурились. — Э-э, приятель! — и он ткнул в строчку, которая размашистым неприятным почерком профессора политэкономии констатировала, что по его предмету зачет сдан на «посредственно». — Не годится! — сказал он. — То наука Карла Маркса! Эх, дружок, у вас из школы в университет прямо как пересадка со скорого на скорый, расписания которых строго согласованы. А я первую ступень проходил знаешь где? У Аники-столяра. Гробы даже делал! — Он улыбнулся. — А вторую ступень в седле кавэскадрона. На учебу мобилизовали, как на войну. Собрали и сразу: «Анти-Дюринг». Я впопыхах и не разобрал: «Анти-кто, товарищ профессор?» — Он весело рассмеялся.
По истории античного мира у меня было «отлично».
— Древние войны изучал? — спросил он.
— Еще бы.
— В общем, Александр Македонский, — сказал он, возвращая документы, а глаза его говорили: «Эх, брат, у нас тут в одной Мышеловке мороки больше, чем за все вместе взятые походы Александра Македонского, Ганнибала и Цезаря». — Отец где? На фронте?
— Нет отца, — сказал я тихо.
— Ну, прости, сынок. — Он задумчиво посмотрел на меня. — Мать жива?
— В эвакуации.
— Что ж мне с тобой делать? Ну, вот что, давай пока поможешь по писарской части.
— Нет! — сказал я.
— Ух ты какой!
— Прошу послать на рубеж, — услышал я снова как будто бы со стороны свой хрипловатый, тусклый, чужой голос.
— Так-таки прямо и на рубеж? — сказал он.
Кто забудет ощущение первых дней войны? Казалось, вот-вот война кончится, а ты ни разу и не пойдешь в атаку, не крикнешь «ура».
— Успеешь, успеешь навоеваться, — как бы читая мои мысли, сказал он. — Хватит на тебя войны вот как! — И он рукой провел под самым подбородком.
Он повернулся к столику, на котором стояли многочисленные телефонные аппараты разной величины и формы, на мгновение задумался, как бы вспоминая, какой ему нужен, выбрал большой квадратный, старинной формы, с ручкой, и, повертев предварительно ручку, снял трубку. Из нее послышался хрип и вой и потом чей-то далекий-далекий, с натугой преодолевающий ветер и гул расстояния, пискливый голос.
— Дацюк! — сказал начподора в трубку. — Слышишь, Дацюк?.. Зимин говорит… Да обожди ты со своими сапогами! Я тебе тут Александра Македонского посылаю… Да нет, не техника-интенданта — полководца Александра Македонского.
Трубка что-то провыла в ответ, и Зимин рассмеялся.
— Студент, историк… Что? Для истории?.. А может, и для истории, — он посмотрел на меня. — А пока используй для стенгазеты, плохо в твоем хозяйстве с агитацией, — сказал он строго и вслед за этим другим, уже каким-то просящим голосом: — Смотри не отпускай от себя, Степан!
Опять что-то провыла трубка.
— Что? Сапоги? Ах, сапоги!.. — Он взглянул мне на ноги. — Нет сапог!
Трубка хрипнула и неожиданно замолкла. Зимин посмотрел на нее, подул:
— Черт!..
Он подошел к окну, открыл штору, и поток ярко-синего, с золотом, утреннего света погасил печальную лампу.
Вдаль уходила голубая улица с желтыми каштанами у домов, и почему-то казалось — это детство мое, самое раннее, первоначальное, стоит передо мной.