Изменить стиль страницы

Потому белые больше не шли походами, и перебили их большевицкие полки в стороне от урмана.

И вот ходил Кузьма, шил пиджаки и хвалился:

— Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном блюде есть…

А пребывают Семилужки в кедрах — хоромины пятистенные, стенка в коровью тушу, а часовенка всех святых с кедровый орешек, и у левого клироса образ архангела Гавриила со свечой и зеркалом. Знаменует это — душу твою видит Бог, как в зеркале, а насчет свечи никто не интересовался, и горела в руце его свеча неизвестно для чего.

Не любил Кузьма Гавриила: вот, скажем, архистратиг Михаил — воитель и всякой сволочи уничтожитель, Миколай-угодник — обходительный бородатый святой, а этот… Телом хлипок, безус, как полено, и пред Богоматерью в Благовещенье нехорошую мысль проводил. Для женщин сводничать ничего, а мужику стыдно.

Обнесет свечой архангела, и лицо корявое в стороне плывет.

— Ненадобная икона… глаза трет, а тут — свечу ставить… Не хочу…

Однако о помышлениях своих молчал, копошились они внутри в теплоте и духоте. И потому, должно быть, казались эти помыслы огромны и непонятны, как зимняя тундровая ночь.

Одна только мысль о чудесном городе Верном наружу билась, и верил он в нее злобно.

Так вот, на Гавриила-летника, когда кора на кедре трескается — потеет дерево, и кедр под ногами гнет горбом землю, смола течет в хвою и весело пахнет, — шел тогда Кузьма тропой таежной.

Думал о завтрашнем празднике, Гавриила-архангела в ругань оболокал и злился еще, что не припасено самогонки.

— Хороших святых хоть отбавляй, а тут дерьму кланяйся.

Пахло густо и радостно корнем кедровым, неудержно и космато полз он из земли и злобно рвал травы.

Наверху ветки захватили ветер и со свистом трепали его с вершины на вершину.

Сказал Кузьма:

— Есть во мне как-никак непочтенье…

Сплюнул и глазом своим единственным по тропе повел.

А тут стоит на тропе мужичонко, неизвестно откуда появившийся. Лапотина-одежина на нем лохмотья над лохмотьем, на одной ноге лапоть, на другой — сено веревкой привязано. Глаз же… совсем непонятный глаз, один от другого на пол-аршина и в разных концах лица — будто и два глаза, а будто и больше десятка; в волосе они там, в хитрости.

— До Семилужков эта будет…

Отвечает Кузьма:

— Будет…

Завелеречил мужичонко:

— Иду я туды на Гавриила премудрова, значит, и архангела. Слышал, что чуть не в престолах он там…

Увел свой глаз за пазуху.

Кузьма сказал:

— Ну.

— Иду я от самых туркестанских земель, от самого города Вернова…

— А бают…

— Провалился, парень, сквозь пески провалился, одна мусульманская мечеть уцелела, потому мулла на ней, бают, провокатором был и вообще… озеро там и все такое, что требуется…

— Неизвестно пошто?

— Ушел-то?

— Ну.

— Надоело, грит, смотреть мне на вас, и никаких, парень, гвоздей. Ушел — свидетель я этому и пятьсот присяг брал в том…

— Этак-то уся Расея уйдет…

— Не наше дело, парень, не наше. Рукомеслом мы богомаз, и архангел Гавриил у меня в почете.

Повернул по тропе. За плечами мешок холщовый, и погромыхивает тот мешок железным грохотком.

На тропке туман, из тумана того выпрыгивает на глаз Кузьмы кусок рваной лапотины на жидкой спине мужичонки, тело в прорехе. Голосенко тонкий, как осенняя травка, и муторный такой.

Обомлел Кузьма.

— Господи, — говорит, — откуда его и пошто…

И в ночи туман вошел в грудь и потом по скулам в череп. Вспотели скулы, повел пальцем по ним Кузьма, а вся рука мокрая, и волос на ней лоснится, по коже ползет, липнет.

— Господи, — говорит, — зачем?

Идет тропа ленивцем в тайгу, меж кедра, не торопится, а по ней мужичонко никчемной и двадцатиглазый спешит.

II

В мешке холщовом папуша табаку, кисти крохотные, бумага газетная на курево, а в полотенце железный грохоток.

— Здеся будет, — говорит мужичонко, — жаровня архангелова.

— Откуда? — спросил смятенно Кузьма.

— На существование растера красок, иконы врачевать, говорю тебе. Краски священнейшие, и жаровня архангела Гавриила прозвана. От родов иконописцев больших идет и святостью наполнена до неузнаваемости, парень.

Развернул полотенце. Жаровня, как все жаровни, клеймо стертое, и одна ручка отбита. Мужичонко подле окна сидит в тени, лицо у него темное, как жаровня, и безглазое, замолкло.

Ждет Кузьма — идет из нутра его трепет по избе, на лапотину его — не говоря об теле. А сейчас будто явится Кузьме чудо.

Замолк мужичонко, портянки скинул, спать. На дворе ночь, ну и в избе тоже.

Захрапел во сне жалобно, будто нарочно. Ногой по лавке дрогнул; с лавки на пол тараканы грузно упали.

Лежит Кузьма на полатях, дрожит и ждет.

Поднял голову, глянул с полатей: луна на дворе, в окне, на столе тоже луна — крепкая, четырехугольная, — в луне той жаровня, палочка тоненькая и хлеба кусок недоеденный.

Ничего нет. Туман опять, тропа видится, кедровый дух, смолистый. Жутко Кузьме от человека приблудного и слов нездешних.

III

Встал утром мужичонко рано. Пошел в село. Кузьма бердань начал чистить.

Явился мужичонко, говорит:

— Ухожу.

— Куды?

— Буду рукомесловать, парень, округ Гавриила-архангела. Опчесво поручило, выходит. Народ у вас богатый и святых благолепных любит, у них, брат, святые должны быть толсты, жирны…

— Богохульник ты.

Посмотрел мужичонко в единый глаз Кузьмы, поддернул штаны и пикнул:

— А ты не сердись, за харчи тебе и за прочее будет заплочено, понял?.. Имя мое — Силантий, а фамиль хорошая — Одойников; хорошая фамиль, а?

Пошел по селу мужичонко, у изб толкался, бороденка у него, как мох под солнцем, — то темнела, то светлела неуловимо. Говорил он много и за всех. Совсем чужой человек и чужестью своей непонятен.

Десять лет не поправлялась поветь, скосилась, и солома сгнившая землей проросла — поправил ее Кузьма. Трубу кирпичом обложил, пообедал два раза — не проходит. Тоскует около сердца, жмет и жжет.

А народ Гавриила-архангела празднует. Хоть и неизвестно, чем отличился архангел в Семилужках, но попраздновать почему не попраздновать. От праздника только животу больно, но на то он и живот, чтоб болеть.

Самогонку пьют и песни, какие полагается, поют.

Пошел Кузьма по селу, и мысли были трезвые, но тревожные, как в восстание, а народ гулял и не жаловался.

У часовни стоял мужичонко Силантий с жаровней за плечами, говорил мужикам тонесенько и рукой по воздуху тоже тонесенько проводил:

— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…

Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.

Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как следует.

А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.

Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.

Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.

Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.

Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:

— Ты куда?

Нет, идет покуривает.