Изменить стиль страницы

Идет Аксинья, под кусты склоняется.

Пахнет боярышник ее сердцем, ее тоской, а лога жадные влажно дышат, прижимают к себе травы, колки березовые, чудесные подарочные грибы…

Пьет сердце и он, курчавый. И еще дорога, попираемая травами. И пески с голодными киргизами, а больше всего он — город, — хилый и жалкий младенец…

Прижала бы его к груди, полюбила бы тоненького, немощного. Плакал бы он от радости. Ведь тело у нее пышное, горячее, разве слезой своей потушишь его полыханье?.. А руки тонусинькие, как камышики, а голосок заливной, стонет…

А то зачем же одной млеть? Быть бы ей твердо и властно на плодоносной земле. С земли и с людишек, не слушающих земли, дань брать.

Идет Аксинья, плачет:

— Господи! Может, и твой глаз спален, не видишь!.. Где они, очи твои, Господи!

Обнимает трава-лепетун ноги. Обнимает голову боярышник, ягоду тяжелую и мягкую на темя роняет. Утки крякают в травах.

— Спален, может, Господи?..

Молчит Господь, онемел. Непонятно глух. И только лога говорят слова жадные и немилые.

IV

Встретил курчавый Аксинью за селом, глаз его голубой плывет, тает в небе.

— Гуляете, Аксинья Семеновна?

— Скотину сбираю…

Стоит он у боярышника, куст тоже курчавый — ягода мягкая… «А какие у курчавого губы?..»

Потупилась Аксинья, а потом подняла неспешно глаза, темно на душе стало у курчавого, темно и жутко, как в самом темном логу.

И разошлись они — она в лога, он в село.

А на другой раз — сел напротив, в травы и как зацвел весь-белый мак, а руки-сучья кедровые не прячет.

— Торгуют? — спрашивает, на губах хмель — не то смеется, не то завидует.

— Наши-то?

— Ну?

— В городе, меняют.

— И Петр?

Вспомнила она Петра — его черной земли бороду. Ноги тяжелые, мутные, как деревья, шагают. И на груди как после надсады… и на память дед Емолыч, хан казанский…

Хохочет курчавый.

— Что ты, Александр Григорыч?

— Чудной народ, прямо не поймешь!

Аксинья говорит:

— У меня душа гниет, Александр Григорыч, и не пойму никак…

— В хозяйстве непорядок?

— Да нет!..

— Бабушка, Фекла-то, должно, стерва?

— И она ничо.

— Пошто, а?

— Болит, места нету… Не найду…

Курчавый, ухмыльнулся и ногой пошевелил.

— Это бывает…

Пошло у него лицо ходуном. Еще руки затряслись, помокровели губы.

Положил руку свою к ней на колены, обратно взять сил нет…

…А потом так же, как и Петр, брызгая слюной, давил и мял ее тело. И так же, как Петр, откинулся прочь, потно задышал в небо.

…Сорвала Аксинья пучочек травки и легонько на глаза ему положила.

Горячий у ней голос — радость тушит его — ничего не выскажешь.

— Трава-то, вишь… сохнет…

Курчавый утомленно повернул лицо набок и сронил траву.

— Листопад, потому оно и…

Вздохнула Аксинья, глянула из лога вверх, по скату. Травы вновь по-весеннему подымаются, хоть опять коси. За небо березка уцепилась, дрожит.

— Пойдем мы, Сенька, с тобой!..

— Куды?

— Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…

Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:

— Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..

Погладил шею, сплюнул:

— Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…

— Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..

— Дом рубить буду!

И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри — горящая береста — сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:

— А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?

Захохотал курчавый:

— С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. — Заглянул ей в темный — как глубокий лог — глаз и ничего, не дрогнул. — Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?

Ушел курчавый.

…Ударилась она в землю, заголосила.

Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…

А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…

Серапионовы братья. 1921: альманах i_004.jpg

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»

Сухой и гулкий щелкнул барабан,
Завыла медь в изогнутое горло,
И топотом неисчислимых стран
Ответили чудовищные жерла.
Конца не будет. Новые опять
Придут за мертвыми живые люди,
И станут дети мирно засыпать
Под громыханье дальнее орудий.
Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдоль и вдаль
И наконец доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.

«На память о тяжелом годе…»

На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе
И передай из рода в род!
Разделишь хлеб скупою мерой;
От редких крох очистишь нож;
В печи остылой пепел серый
В который раз перевернешь.
И, как голодного волчонка,
Накормит сумрачная мать
Куском припрятанным ребенка,
Чтоб все исполнилось опять.
И пусть, огней не зажигая,
В дому, на площадях народ
Следит, как сходит тьма ночная.
И в долгом мраке утра ждет.
Серапионовы братья. 1921: альманах i_005.jpg

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

РВАНЫЕ ЛЮДИ

I

За окном ночь. В ночь светит свеча.

Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.

Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.

Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.

Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.

Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.

Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.

А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.