Изменить стиль страницы

— Прямой наводкой пали!..

И тут вмешалась наша учительница Павла Михайловна:

— Адалечкин, успокойся…

— Я по немцам стреляю!

В классе кто-то хихикнул, но Вовка сжал губы и увел в сторону подбородок. Но он не подчинился — только задергался, и щеки стали белые-белые, меловые…

— Вова, Вова, ты заболел?

— Я по немцам стреляю! — опять крикнул Адалечкин и стал стучать кулаком по доске. На стук прибежал наш колхозный конюх Карпей Васильевич. Я видел, как он осторожно подошел к Вовке Адалечкину и тихо прижал мальчишку к груди. И Вовка сразу затих, как будто заснул. А Карпей Васильевич что-то шептал ему, наговаривал, а правой рукой гладил его по плечу. Наша учительница встала рядом с ним, видно, хотела что-то сказать. Но старик замотал головой:

— Потом, потом. Не видишь, что ли, как его разожгло…

Павла Михайловна отошла к окну, потом медленно-медленно повернула лицо:

— Ребята, мы должны очень любить наших новеньких… Они много пережили, они потеряли здоровье… — Она еще хотела продолжать, но потом беспомощно махнула рукой. Глаза у нее были печальные, умоляющие, как будто пришла с похорон. И в это время раздался звонок. Он показался громким, внезапным, как выстрел. И Вовка сразу очнулся и как ни в чем не бывало побежал в коридор. И мы сразу следом — ведь нам интересно. Но Вовка нас не замечает, а подбегает сразу к Лидочке Костиковой. Мы ее видим уже неделю, но привыкнуть не можем… Она такая исхудавшая, жалкая. Позвоночник у нее изуродован — то ли пуля, то ли контузия. А в глазах все время прыгают чертики, и кажется: она зла на весь свет. Вот они стоят рядом и шепчутся. Два маленьких заговорщика. Вовка дает ей какое-то задание — и Лидочка кивает головой, соглашается. Скажу сразу об этом задании — Вовка просит насыпать в питьевой бачок бертолетовой соли. Мы об этом, конечно, не знали, не догадывались. Потому и пили без всякого опасения. Раз стоит вода — почему бы не пить… И вот прошел час, может, меньше — и начался ад. В животе — прямо огонь, и он готов спалить заживо. И на следующий день пришла та же казнь — желудок лезет в горло, и нет спасенья. Один Адалечкин не болеет. Это его и выдало… Как они были изобретательны! И как несчастны!..

А через несколько дней мы узнали, что все родные у Лиды и Вовки погибли. Никого не осталось! Невозможно представить. Вот почему, наверное, и мстили нам наши новенькие… За то, что мы не слышали свиста бомб, за то, что жили мы так далеко-далеко от войны… И за то, что у нас были целы и руки и ноги. Ведь многие из ленинградских приехали уже покалеченные. А вот у Бореньки Смирнова не было сразу обеих ног.

Эх, Боренька, Боренька, печальная ты душа. Я ведь о тебе уже начал рассказывать несколько дней назад. Начал, да не докончил, потому что пожалел тебя, сын. Это же горе одно — наш Боренька, одна темная ночь… Но больше всех он привязался ко мне. Почему так — я не знаю, и зачем это знать? Если любит — плати ему тем же. И я относился к нему, как к брату. И скоро мы забросили ту смешную тележку — я таскал его на руках. Куда скажет — туда и тащу. Я стараюсь все время бегом, мы всегда с ним куда-то спешили, опаздывали. Я и сейчас слышу на груди Боренькино дыхание. Оно горячее, запаленное, и сердчишко стучит, как у галчонка, который из гнезда выпал. Раскачал ветер деревья — и выпал птенчик, ждет смерти. Но наш Боренька любил жизнь, ох, как он любил! А что такое жизнь наша: это бор утятский, и широкий Тобол, и наши луга за Тоболом, и озеро Акулинкино, и ближние пашни. И везде мы с Боренькой побываем. А когда устану со своей ношей — кто-нибудь подвезет. Тот же Карпей Васильевич на своей Серухе. Особенно за Боренькой он ухаживал. Постелет на телегу свежего кошенца, а сверху еще мягкую кошму, и мы сидим, как на троне. Карпей песенку напевает: «Сербиянка, сербия-ан, а я парень-хулиган… Но-но, милая, че ты худо шагаешь?» И вот уж кнутик вверху, и полетела телега по кочкам, а нам того и надо — нам весело, а кругом — простор и леса. А между берез — свободные коридоры, пустошки. А на пустошках — вишня, клубника: в войну же это главное угощение… А потом приходил сентябрь, мы садились за парту. А это, Федор, было самое счастливое время, а для меня-то особенно: теперь каждый день я видел Натку Долинскую. Уж полгода она с нами, а никак не привыкнем. Такая она красивая, умная, большеглазая. Чего тут, не нам, конечно, чета, мы ее недостойны. И все это чувствовали, все понимали… Как сейчас вижу: открывается классная дверь и появляется Натка. Она стоит на пороге, точно чего-то ждет. И сразу в классе все замирает, смолкает. И такая тишина везде, как перед сильным дождем. Но вот на небе что-то потемнело и что-то расширилось — и вдруг грянул гром да такой сильный, пронзительный, даже больно в ушах. А потом еще гром, и еще, но ты все равно не веришь, ты сомневаешься — как же так? Ведь минуту назад была тишина?.. Так и мы, так и у нас: мы смотрим на Натку и не верим своим глазам — неужели она к нам пришла? Неужели?.. А что, сын, это правда, так бывает, у всех. Разве можно привыкнуть к чуду, разве можно его понять?..

И вот пролетело снова полгода, и только теперь мы поверили, что Натка учится с нами, что можно даже заверить с ней, можно даже потрогать косички. Да, потрогать, чтобы поверить, что это не сон. Ведь такие лица, такие глаза, такие волосы бывают только во сне. Их нельзя описать, их и представить нельзя. Одним словом, чудо…

И вот однажды закончилось чудо — в конце войны Долинские уехали в Ленинград. Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось. И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался… Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить — мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Мне хотелось убить себя, и чтоб сейчас же, немедленно, и чтоб потом за гробом моим пошла бы вся школа. И чтобы Натка об этом узнала и стала бы лить слезы и проклинать себя, не прощать из-за того, что бросила нас, что уехала… Корова громко дышала, а я бился о жерди. Но смерть обходила меня — только напугалась корова. Она стала громко мычать, поднимать рога и потом наклонилась ко мне и начала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый. И тут дошло наконец до меня, осенило — если, мол, Натка уехала, бросила, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз — слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка… И опять надо мной задышала наша Манька, стала водить рогами, наверно, жалела меня, ну конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя, про себя бормотал, разговаривал: никому, мол, ты не нужен, совсем никому, такой одинокий, голодный всегда, такой обездоленный… Вот они уедут скоро, а ты останешься… И ты навсегда здесь останешься — в этой проклятой голодной деревне, в этих сугробах… И сиротство твое тоже останется. Судьба наградила нас уже двумя похоронками — пришли на моего отца и на дядю Женю, родного брата матери… Он погиб там, откуда приехали наши, блокадные. Под Ленинградом нашла его пуля. И теперь нам некого уже ждать. Совсем некого…. А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты, Манька, такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается? Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул…» — Это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок как награда…

Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные — деревенские — принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…