Изменить стиль страницы

…Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню, его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий, — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.

Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.

На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.

Совсем рассветало, и я, умытый, тревожный, в новом костюме пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошло темное, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом пробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:

— Степа, пиши приговор…

Теперь принялся за корку. Она не подчинялась. Глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем мы на свете. И теперь впереди — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведешь их, самый простой и смелый, — с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее: великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер: если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы, тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный; люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:

— Приговор, Степа! — Но не ждал ответа. И праздник начался.

— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — сказал Степан.

Григорий поднял голову, взглянул на меня.

— Городской, чё задумался? Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза… У меня тоже горе. Ох, дети, дети… — За столом опять стихло. Надежда опять зачем-то открыла заслонку. Поверх углей — синие огоньки: то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно. Видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:

— За русскую печку!

— За кормилицу… — перебил Степан, но смешался.

— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:

— Мужики, не умирать бы, — и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.

— Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! — голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дохнул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и отпустила стакан на стол.

— За хлебушком гонцы. Воронье… — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. На улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными голосами. Маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.

— Лето вернулось, — сказала Надежда.

Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.

— Обдерут отца-то, — сказала Надежда.

Степан усмехнулся:

— Ништо, прокормит. Он всех прокормит!

ВЕСНА

Петька жил с отцом вдвоем. Скучно вдвоем, что за семья. Да и отец был слабый, болезненный. Не отец — дед. И даже по праздникам он не менялся — не пел песен и не ходил по гостям. Только скажет, бывало: «Ты меня, сынок, на гулянки не посылай. Был, видно, конь, да заездили…»

А по ночам подолгу ворочался и пускал дым в потолок. Табак всегда был крепкий, едучий — у Петьки от него щипало глаза. А когда отец с трудом засыпал, котенок Васька творил с его усами все, что хотел. И дышал отец трудно, а в горле посвистывало. Петька смотрел на него и хмурил лоб. А порой ему кто-то нашептывал: твой, мол, настоящий отец где-то бродит по свету, веселый, уверенный, а у этого ты — приемный сын.

Так и жили: отец со своими болезнями, а Петька с обидой. Да и как не обидишься! У всех отцы — трактористы, шоферы, а у него — простой скотник. С утра до вечера — возле коров. Даже по ночам дежурил на ферме. Дел-то у скотника не сосчитать. На ферме и простудился в сильный мороз. А как вышло: однажды у него теленочек заболел, и никакой нет надежды. Вот уж и глаза стал закатывать, задрожал. Смотреть на него нету сил: теленок-то как человек… Вот уж и мычать перестал. И Петькин отец не выдержал. Он сбросил с себя ватник и закутал больного. Теленочку к утру стало полегче, а скотник схватил простуду. Она напала на него, как будто того и ждала. С тех пор и сломалась жизнь. Весь стол в доме завален теперь пилюлями, натираньями. А какой в них толк! Но и без пилюлек — беда.

Только по весне отец чуть-чуть оживал. Да и болезнь отступала. Наверно, брала себе передышку. И опять отца домой не допросишься — все время на пастьбе, на лугах. Телят он гонял далеко, за Тобол. И только к вечеру возвращался табун. Телята шли всегда веселые, крутобокие, у всех шеи — вверху. А что гордятся — один позор. Ну, конечно, позор! Ведь сзади табуна ехал Петькин отец. А сидел он на старой костлявой кобыле и прятал глаза. Но что прятать — в деревне не скроешься. Каков, видно, хозяин — таков и конь.

И вот заставал Серуху в загон и спешил домой. А дома — пусто, никто не ждет. И где Петька — поди угадай. Не любил он, видно, отца, избегал. И тот мучился и жевал пилюли. Горе, горе и горем покрыло. Растет, мол, сын все время на улице, а что поделаешь — сирота. И отец подходил к окну и что-то чертил ногтем по стеколку. Эх, жизнь… Надо было лучше хранить жену. Она умерла три года назад от такой же простуды. Вначале жар да одышка, а потом уж и дыханье пропало. Так и остался Петька без матери, а он сам — без жены. А теперь и сын от него откололся. Эх, жизнь… Раз нет счастья, то уж не будет.

Особенно тяжело без Петьки зимой. Дни стоят короткие, скучные, а по ночам — ветра. Как задуют — считай на неделю. Правда, с утра немного стихает, зато к ночи — пуще того. Только ставни на петлях ходят — хлоп да хлоп. Эх, жизнь… А могло бы все по-другому… Ясно — могло бы! Если б Петька одумался. Если б сделался добрый, прибойный, если б спал с ним рядом на печке. Под одним одеялом бы спал… Но где уж! У сына и слова не выпросишь. И как-то отец спросил его напрямик: