Изменить стиль страницы

И принесла это горе война. Вот и снова, сын, я произнес это горькое, самое проклятое слово — война. Видно, никуда не уйти мне от этого — надо рассказать тебе о тех горьких, печальных днях. Но на сегодня все-таки хватит, я очень устал. Да и за окном у меня все еще неспокойно. Там по-прежнему гудит ветер и шумит, волнуется море. Я слышу этот шум даже из комнаты. И он мне что-то напоминает. Ну конечно же, Федор, я вспомнил, я догадался — так же гудят в осеннем лесу наши березы. Зайдешь в какой-нибудь колок, подымешь голову кверху, а там верхушки деревьев сплетаются, гнутся — и такие звуки, как будто бы они плачут… Так и есть — они плачут перед холодами, перед снегами. У них же своя душа и свои печали, и нам их не разгадать, не услышать. Но ведь и в море тоже не меньше тайн и загадок. И никто их не разгадает. Вот разве только маяк… О господи, легок на помине. Не успел я еще и подумать, как маяк сразу меня увидел и послал такой длинный приветственный луч, что я улыбнулся — ну, здравствуй! И луч сразу погас, но потом снова — свет, долгий свет, и мне стало легко, бесконечно легко… Как будто завтра мне ехать домой, как будто я держу тебя на руках, мой сын… Держу на руках и пою свою любимую песенку «Крутится, вертится шар голубой… Крутится, вертится хочет упасть…». Но нет, нет, сын, это же моего отца песенка. Говорят, в последний день перед отправкой на фронт, он долго носил меня по комнате и все пел, пел без устали про этот голубой шар, а мать сидела на стуле и выла. Она именно выла — другого слова я не придумаю. И тот вой ли, стон ли мне тоже запомнился. А почему запомнился — не знаю, не понимаю, ведь я был еще маленький, как раз в твоем возрасте. Но что делать — придется тебе верить на слово. Я и первые дни войны тоже помню, да так ясно, отчетливо, как будто это было только вчера, как будто это сегодня еще продолжается и никогда-никогда не кончится. А ведь я прав, сын, военное горе никогда в моем поколении не кончится. Оно и в могиле догонит нас, и даже там, на другом берегу, не оставит и будет терзать. Но это уж шутка, конечно, горькая шутка… А я все еще стою у окна и жду, когда снова найдет меня, вспыхнет над морем, над ветром тот луч. И вот он вспыхнул, потом снова погас, и вот снова яркий пронзительный свет. Такой же свет и у нашей памяти, сын. И давай не будем терять эту память.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ — О НАШИХ СОЛДАТАХ

Дорогой Федор! Второй день за окном у меня шторм, свистит ветер, — и это как наказание. Гудят и накатывают волны, похожие на серые глыбы, гудит тоскливо ветер в верхушках деревьев, и вода из синей сделалась темной, чернильной. И там, далеко в глубине, в черноте, возникают какие-то звуки. Иногда они похожи на всхлипы, на стоны, иногда кажется, что это кричит кто-то могучий, жестокий, какой-то хозяин моря, а потом на какое-то время они затихают. А потом снова поднимаются эти стоны, от которых жутко и некуда деться. Но откуда они, откуда? Значит, там люди? Но почему, чего я выдумываю? Какие-то чудеса, обманы… А чудеса ли? Может, это чьи-то души кричат, посылают сигналы. Души давно утонувших, убитых, сраженных — и вот они нас слышат, чувствуют, а докричаться не могут. Прости, сын, наверное, я куда-то отклоняюсь и сочиняю, но мне действительно страшно. Ведь иногда из той бездны слышу даже детские крики. Может, это причуды ветра, может, вода так сжимает морскую гальку, что она скрипит разными голосами, может, что-то другое — не знаю, не знаю. Но иногда я даже различаю отдельные слова, честное слово. И только хочу собрать их в единый ряд, в один плотный кружочек — так они сразу же проваливаются, исчезают, а куда исчезают — поди догадайся… Тяжело, наверно, умирать вдали от дома, среди чужих людей и чужой природы, тяжело лежать потом в чужом холодном песочке… Но хватит, хватит, ты и так меня осуждаешь — захныкал, мол, распустил слезу. А если откровенно, то я и сам себя презираю. Да и сердце опять начало выпрягаться. Иногда даже кажется, что его уж и нет совсем. А то вдруг застучит оно, заходит винтами — и вот уж в горле стук, а потом в висках трепыхает, как будто наверх рвется, на волю. А после этого — холод в ногах, в самых пальцах, а после холода — слабость. Особенно тяжелой была прошлая ночь. Закончил тебе письмо и лег отдыхать. А сна нет да нет, и только под утро забылся. И сразу свалилась на меня радость — и привиделось мне далекое, невозвратное, а потом мама пришла — твоя бабушка Анна. Она подсела ко мне очень близко, к самой кровати придвинула стул — и мне можно даже дотянуться рукой до нее, потрогать. И все это так чудно, забавно. И сам я будто бы все еще маленький, в белой длинной рубашечке, а на столе у кровати — мои тетрадки. Они обернуты газетной бумагой, но все равно пахнут чернилами и какой-то сухой травой. А мама гладит меня по волосам, утешает:

— Не переживай, сын, не надо. Придут и к тебе хорошие дни. Я ведь знаю, что ты пишешь сыну большие письма. И у тебя затруднение…

— Какое же затруднение? — пробую ей возражать, а сам про себя немного посмеиваюсь — чего, мол, надумала. Ну какие же у меня дети, я же сам еще — только-только дите. Но мать не слышит вопроса, ушла в себя. И опять говорит, сама глаза опустила:

— Я про все знаю, догадываюсь… И про то, что тебе надо описать начало войны. И чтоб все поверили, а особенно сын.

— Да какой же сын?.. — снова лезу с вопросами, а она улыбается и гладит мой лоб.

— Я помогу тебе, выручу. Ты уж забыл много, повытряс из памяти. Кого уж… Разве малышка упомнит? Ты ведь только-только еще на ноги встал, а я тебя тогда бросила, собралась да поехала…

— А почему?

— А потому. Лучше не спрашивай. Знал бы человек, где упасть, подстелил бы соломки, а то не знает — и прямо в яму. А у меня почище того — я за смертью поехала. Но вначале не знала, не ведала. А на душе даже петухи заливались. Я ведь к родному брату поехала в большой город Тюмень. У меня отпуск, радость, свобода…

Вместе со мной в купе молодая женщина с дочкой — им нужно на Украину, домой. Девочке года четыре, она беленькая, как молоко, и все время пристает с разговорами: «Тота, тота, сколько лет тебе?» А я смеюсь — ну какая я тебе тетя? Нет, милая, ты ошибаешься. Я — Анна Тимофеевна, учительница. А девочка опять крутится возле меня, за платье дергает: «Ванна, Ванна?..» Это вместо Анны у ней, и мы смеемся уже на пару. Так незаметно и ночь прошла. А спать-то не хочется — и за окнами огоньки мигают — деревни, разъезды. Как я люблю смотреть на огни. Ведь каждый огонек — это дом, а там люди, незнакомые люди. И у каждого своя душа, и радость своя, и надежды… И дай бог, чтоб все сбылось и свершилось, ведь всем хочется счастья. Смешная я… Всю ночь простояла у окна и уже скучала по дому, переживала. А вокруг меня крепко спали: и та девочка, и ее мама, и ее две большие куклы тоже спали на отдельной подушке и в полутьме походили на двух маленьких близнецов… Незаметно пролетели часы, и вот уж мы подъезжаем к Свердловску. Но что это, что это?! Страшный шум, суета, гудят паровозы. И над всем этим — крики детей. Как будто у них на глазах кого-то убили, зарезали. Убили и есть. Мое сердце убили, ведь из репродуктора я услышала: «…фашистская Германия вероломно напала на нашу Родину…» Что делать теперь — не знаю. «Как так не знаешь? — кричит душа, и виски разрываются. — Надо домой, домой — и немедленно!» Кинулась к кассам, но нет билетов. Потому поехала до Тюмени, вся надежда на брата Женю… Вот оно как.

И только через неделю вернулась домой: каким-то чудом брат достал билет до Кургана. А оттуда пешком до Утятки… Эти сорок километров бежала почти бегом — все время думалось, что с тобой, сын, что-то случилось. Проездила, мол, тебя, потеряла. Так и казалось, что уже потеряла… И вот иду, подхожу к ограде, а сама занемела вся — что-то ждет меня. И в это время тебя увидела — ты ездил на прутике, голые пятки мелькают. Мне бы бегом сейчас да навстречу бы, но ноги стали, как тумбы. Ни туда, ни сюда. Приросли, отодрать от земли не могу — вот оно, дите-то. А ты уж увидел, кричишь: «Мама, мама приехала!» Хорошо, когда ждут тебя, когда есть кому встретить…