— Нет! Не дам тебе чернить монашество! — потише, но с тем же чувством воскликнул отец Антоний. — Монашество есть истинное христианское подвижничество. Все мы сотворены одинаковыми, все питаем и греем плоть свою, но люди мирские не отказываются от антрактов, выходят из-под закона Христова духа, отдыхают и развлекаются на распутиях жизни, а потом вновь могут обратиться к закону Христову. Не то монах. Он не соединяет воду с огнём. Он ставит крест над своим движением вперёд, над всею жизнию своею. Встречаются недостойные и среди нас, кто без греха, но они не в силах умалить служение воинов Христовых. Пример обуянного гордыней Бухарева, вышедшего из монашеского сословия и даже... Мужики говорят: высок каблучок, да подломился на бочок. Так вознёсся в пустой мечтательности, что принялся угождать духу века сего, позабыв о своём единственном служении... Что с того? Всякое увидишь в большой реке, а всё ж таки, пока вода чиста — река питает и очищает... Не вознестись пред тобою пытаюсь я, брат мой Андрей, — отец наместник понизил голос и с непривычной мягкостью обратился к Муравьёву, — но указать на разные пути, на коих мы пытаемся стяжать дух мирен...
Отец Антоний тяжело опустился в кресло и шумно передохнул. Гости его не решались вымолвить слово и отводили глаза от растерявшегося Муравьёва. Казалось бы, как можно сказать такое в лицо известнейшему в России духовному писателю, путешественнику по святым местам, удостоенному антиохийским, александрийским и иерусалимским патриархами титула попечителя Восточных патриарших престолов? Но сам Андрей Николаевич в мгновенном озарении вдруг понял справедливость упрёка и не стал оправдываться.
Вошёл келейник, быстро и ловко снял нагар со свечей и поставил на стол большой канделябр. Разом осветилась комната. Засверкали ризы икон в резном киоте, золочёные лампады, осветился небольшой портрет митрополита Филарета, изображённого художником в чёрной рясе и чёрной скуфейке с пером в руке. Задумчиво взирал Филарет на собравшихся, будто обдумывал своё слово в споре, но не спешил его сказать.
На Великий пост он перебрался в Гефсиманский скит. Дела утомляли сильно, тревог и огорчений прибавилось, но не только желание покоя влекло в тишину и умиротворённость скита. Пора было подводить итоги.
Мартовское солнце осветило все уголки небольшого домика, и в нём стало особенно тепло и уютно. Теперь часы после литургии можно было отвести неспешному чтению или размышлениям. Ничто не мешало здесь.
С необозримо высокого голубого неба ярко сияло ослепительное солнце, первого тепла которого доставало всем. За окном на глазах таяли высокие сугробы. Сосульки на крышах истончились капелью. Тонкие ручейки неудержимо стремились слиться, образовывали лужи и запруды и наконец находили ход к прудам. По сизому ноздреватому снегу по-хозяйски разгуливали прилетевшие галки. Воробьи стайками налетали на показавшийся из- под наста на дороге клок соломы или комок навоза. Вокруг храмов и на пригретых солнцем пригорках всё больше открывалась земля, коричневая, с побуревшей травой и листьями, сырая, ещё холодная, и шедший от неё дух почти пьянил... Так было всегда, так оно и сейчас, но откроешь форточку — продует, а на улице тут же голова кружится. Но он всё помнил.
Ещё в юности поразило: весна, радостное пробуждение природы и — чёрное убранство церкви, чёрные ризы и епитрахили священников, почему?.. Как всё дивно слито одно с другим, времена года и времена людских жизней, перемены в природе и перемены в житейской суете века сего, как мимолётно всё это... Одно начало всему, один исток и одна конечная точка, весь мир Божий в его пространственной и временной громаде един... Что значит тут какой-то монах? Но не напрасно же призван он на свет Божий. Близко его возвращение к своему началу, а что встретит там?
Из-за занавески он смотрел на двор обители, на деловое хождение иноков, на Парфения, дремавшего по-стариковски под солнышком на крыльце митрополичьего домика и лениво отмахивавшегося от неутомимого спорщика Алексея, который после семинарии оставлен был в иподиаконах. Не решался отпустить от себя этого твёрдого верой и чистого сердцем молодца, радовавшего его бодрым духом юности. Старый и малый... А что о себе сказать? В иные бессонные ночи будто груз целого столетия гнетёт, а бывают утра — будто всего-то пятьдесят годов, как было при незабвенных Николае Павловиче и графе Протасове, тянет к делам, к людям, в уме складываются новые проповеди и томят своим сокровенным смыслом книги Писания, глубина коих поражает и вдохновляет, скорее бы взять перо в руки...
Остановись, уж столько написано... и за каждую строчку Господь спросит...
Всю-то жизнь о том помнил. Сколь часто смирял себя, обрывал полёт мысли или движение сердца, если сие выходило за признанные рамки, если грозило умалить авторитет Церкви. Что твоё слабое слово — Церковь самим существованием своим есть своё основание, оправдание и авторитет. Не навреди, и ладно.
А жизнь стучала в окна и била в двери. Пылкие друзья просили о помощи, враги плели хитроумные козни, равнодушные чиновники брёвнами лежали на пути — сколько требовалось усилий, ухищрений и труда, неведомых никому, разве отцу Антонию, дабы потихоньку и понемногу помогать, облегчать, устранять, поощрять...
И ныло сердце, подчас невмоготу становился тяжкий груз, возложенный на его плечи, ведь не он, не инок Филарет в сверкающем облачении, в митре и с посохом шествовал в Успенский собор, то был символ незыблемости Церкви и Государства, а его-то душе воспарить хотелось... Только вдруг брались силы, укреплялся просветлённый дух, и исполнял он долг, возложенный на него. Что ж, служение сие было по сердцу, а от услаждения почётом и властью всегда старался избавиться...
В юности мечталось о многом. Пойди он военным путём — не Суворовым, так Барклаем бы стал; избери карьеру государственную — сделал бы побольше Сперанского; подчинись он музам поэзии и истории — сколько бы книг написал. Но призвал его Господь.
В первые его петербургские дни на балу в высочайшем присутствии кто-то в толпе обронил по его адресу: «Чудак». Верно и нынче. С житейской точки зрения иначе назвать нельзя — всё чего-то хотел большего, с властью спорил, соратникам не уступал, паству раздражал высотой духовных требований, подчинённых томил непомерными трудами — зачем? Да вот как-то не мог иначе...
Отозвались в нём, видно, оба его деда — величавый соборный настоятель протоиерей Никита Афанасьевич, ревнитель порядка и благолепия, и скромный иерей Фёдор Игнатьевич Дроздов, презревший молву людскую и ушедший от людей к Богу. Как жаль, что не успел хорошо узнать второго, послушать его, понять движения потаённых душевных струн у странного дедушки... Но оба горели одним пламенем веры, оба чтили святыню Господню, памятуя, что кто паче других приближается к Богу и святыне, в том преимущественно являет себя святость Божия, благосообщительная достойным, неприкосновенная недостойным... В ветхозаветные времена пал мёртвым левит Оза от одного дерзновенного прикосновения к киоту Божию... Помни!..
Вдруг охватил приступ дурноты. Сознание помутнело, сердце сдавило что-то тяжёлое, голова закружилась, а слова вымолвить не мог, язык не слушался, руку к колокольчику протянуть сил недоставало... Так просидел в кресле — сколько же? Час без малого. И отпустило. Можно было вздохнуть, посмотреть на двор, на котором мужики сгружали привезённые по последнему насту берёзовые поленья... Слава Тебе, Господи!
Тронул колокольчик, но звонить не стал. В кресле напротив под фикусом сладко спал серый котик, зачем его тревожить. А где же рыжий? Верно, промышляет мышей, а то, охваченный мартовской истомой, ищет себе подругу. Весна...
Жизнь давно прожита, но не призывает к себе Господь, даёт ещё одну весну. Для чего? Что ещё свершить мне надобно, Господи?
Жизнь людская не сводится к одной Церкви, и Спаситель показал сие, не обойдя ни радости свадебной, ни горестной кончины. Вот вечный образец — иди к людям, погружайся в море людское, просвещай и согревай это море ведомой тебе Истиной. Невозможно? Нам одним — да, но Господь поможет. Делать надо.