Ни одна дверь не имела замка. В свое время, когда здание строили, замки в дверях, как и полагается, были вставлены. Но ими не пользовались, и ключи от них давно утеряны.
— Закрываться на замки у нас не в моде, — сказал Селиверстов, открывая дверь. — Вот тут и живет наша старая большевичка Анна Лукьяновна. Погляди, какая красота!
От порога до окна лежала ковровая дорожка. Кровать на пружинной сетке. Старинное цветное покрывало сохранилось, наверное, еще с девических времен. Напушенная, с острым углом подушка, и на ней — кружевная накидка. Столик покрыт скатертью. Два стула. На окне — зеленая шторка из живых цветов: кустились в горшках, поднимались по лесенкам. Листья заслоняли почти все окно, отчего свет в комнате казался зеленоватым. К стеклу липли цветочки и белые, и желтые, под цвет воска, и красные, как горящие угольки.
Над кроватью коврик — фиолетовое озеро с лебедями — и на нем награды. А сколько их, орденов и медалей! Не счесть! На груди у самого отважного генерала и то их, наверное, меньше.
— Я уже давал Воскобойниковой указание, что надлежащее место ее наградам на груди и нечего их подвешивать к лебедям, — как бы оправдываясь, сказал Селиверстов. — А Анна Лукьяновна говорит, что в наградах вся ее жизнь и что пусть они всегда находятся перед ее очами. Лежу, говорит, смотрю на награды и по ним вижу, где и что было в моей жизни, как жила, как трудилась… Может, вызвать ее на партбюро и дать нужные указания по партийной линии?
— Никаких указаний давать не надо. Кажется, Анна Лукьяновна собиралась уезжать к сестре в Армавир?
— Было у нее такое намерение. А что?
— Пусть бы уступила свою комнату.
— Трудное это дело. Впущать в ее гнездо иностранца и все тут разорять? Нехорошо получится…
— Как же быть? Куда пристроить этого нежданного гостя?
— А ежели определить в изоляторе? Медицина может запротестовать. Но пусть правление даст мне указание, и все будет в полном соответствии. Изолятор — место очень подходящее. Там есть кровать и все прочее. И находится он в самом конце коридора. Тут же, рядом с Воскобойниковой, проживает Колыханов. И ежели с ним рядом поселить Евсея Застрожного… А изолятор все одно пустует, больных у нас нету. Так как, Саввишна?
— Да, ты прав, это выход из положения, — ответила Аниса. — Пойдем посмотрим изолятор.
И они направились в конец коридора.
Глава 41
Самолет блеснул скошенным крылом и так легко, так плавно коснулся посадочной полосы, как будто опустился не на бетонку, а на туго натянутое над полем полотнище. Покачивая крыльями, он спешил к вокзалу, и приглушенные его моторы как бы говорили, что они ничуть не уморились и уже готовы снова подняться в небо, но что им непременно надо подбежать к вокзалу и оставить там прилетевших пассажиров.
Живо, услужливо подкатила лестница, и сразу распахнулась полукруглая дверь. В нее потянулись люди, прикрывая ладонями глаза и щурясь от обильного света. Петр Игнатьевич Застрожный еще на лестнице среди пассажиров отличил одного усатого старичка в казачьем одеянии. Он сходил не спеша, держась за поручни, посматривая то на здание вокзала, то на столпившихся за железной изгородью людей, то на высокое кубанское небо, а лицо его выражало и радость и тревогу.
На старике были поношенные сапоги с узкими голенищами, старенькая черкеска и бешмет, застегнутый на все крючки. На голове мостилась пожившая и всего повидавшая кубанка с рыжим вылинявшим верхом. За спиной повис башлык, так выгоревший на солнце и вымокший под дождями, что давно уже потерял свой синий цвет. С виду этот поджарый, одетый во все казачье пассажир сошел бы за танцора из кубанского ансамбля песни и пляски, который после концерта так торопился на самолет, что не успел ни переодеться, ни даже отклеить усы.
Сойдя с лестницы, пассажир снял кубанку, оголив желтую лысую голову, и тут же как подкошенный рухнул на вытоптанную травку. На него смотрели и не понимали, что с ним? Может, укачало? Может, заболел? А он, ни на кого не глядя, крестился и кланялся. После каждого поклона припадал к запыленной травке, целовал ее, и слезы катились по его щекам. И хотя старичок с башлыком за плечами все еще походил на танцора, а вернее, на актера, которому вдруг вздумалось показать, как он умеет натурально гримироваться и играть, Петр Игнатьевич теперь уже не сомневался, что стоявший на коленях казак был его однофамилец. Петр Игнатьевич понимал, что надо подойти к похожему на танцора старику и что-то ему сказать, и не мог на это решиться. Как подойти? Что сказать?
И все же хотя и в нерешительности, но Петр Игнатьевич приблизился к усатому казаку, еще стоявшему на коленях, и вежливо спросил:
— Дедусь, случайно не Застрожным будешь?
— Так точно! — четко, по-военному отрапортовал старик, вставая и смахивая с усов прилипшие комочки земли. — Застрожный Евсей Фотиевич!
— Так что с прибытием, приятель. А чего припал к земле?
— Так ить родная же!
— Да помнит ли она родство-то?
— Должна помнить.
— Ну поедем.
— А куда? — испуганно спросил Евсей.
— Известно, в Вишняковскую. Вещички твои в багаже?
— Все тут, при мне. Бурка да вот этот баульчик.
— Что ж так? Или там, на чужбине, ничего не нажил?
— Не довелось. А ты кто будешь? — Слезливые глазки без ресниц насторожились. — И чего здеся?
— Тебя встречаю. Сам я колхозный пасечник. Тоже Застрожный. Петр Игнатьевич.
— Петро Застрожный? Случаем не родак мой?
— Однофамильцы мы. На Кубани-то Застрожных много.
Вишняковская «Волга» приняла на свои рессоры гостя в черкеске и оставила аэровокзал. Точно бы понимая, что мешкать ей нечего, она понеслась сперва по асфальту, что сизой стрелой пронизывал степь, затем свернула влево и помчалась вдоль нескончаемой лесной полосы, а следом за ней серым хвостом вытягивалась пыль. Казалось, машина мчалась, не касаясь колесами отлично отутюженной дороги.
Петр и Евсей Застрожные сидели молча, как бы прислушиваясь к этому убаюкивающему, как шум мельничного жернова, шуршанию колес. Может, они молчали; потому, что не знали, о чем им следовало вести разговор? Евсей Застрожный гнул спину и искоса поглядывал на поля. Пшеница и пшеница, как море, ей не было ни конца, ни начала. Куда ни посмотри — в разгаре летняя страда, и ровные пояса валков тянулись и тянулись по стерне до горизонта. Небо высокое и синее-синее. Земля дышала теплом, ни ветерка, ни холодка от тучки, знойно уже с утра. Шли комбайны один за другим. Опущены подборщики. По ленте транспортера, как по неширокой речке, плыли и плыли колосья. Над соломотрясами курчавился рыжий дымок. Моторы пели хором, грузовики шумно, с ветром обгоняли «Волгу», так что набухал прикрывавший в кузове зерно брезент. И всюду зерно. Крупное, наливное, не зерно, а россыпи червонного золота. То оно встает колосьями, то рекой льется из комбайнов в кузова грузовиков, то на токах поднимается ворохами. Золотые курганы — да и только!
— Хлеб насущный… Сколько хлеба, — грустно, как бы сам себе, сказал Евсей. — Чье же это добро?
— Наше, — ответил Петр Игнатьевич. — Вишняковского колхоза «Эльбрус».
— А чьи машины?
— Тоже наши.
— Много их?
— Да немало.
— Большая у вас тут машинация!
— Может, не машинация, а механизация?
— У нас говорят — машинация.
— Где это — у вас? В Америке?
— Евсей не ответил. Снова наступило молчание, и длилось оно долго. Петр Игнатьевич присматривался к своему однофамильцу. Лицо у него не то что старое, а измученное, худое и болезненное. «Или недоедал все эти годы, или в нем сидит хворь какая-то? — думал Петр Игнатьевич. — Смотрю на него, и почему-то он кажется мне похожим на того коня, что сбежал из табуна. Пока был конь при здоровье — летал по заморским странам, топтал чужую землю. Когда же копыта поизносились и пришла пора сходить в могилу, припомнил родной табун. На колени упал, землю целовал. А не подумал, что в том табуне теперь все для него чужое, а земля стала мачехой. И в Вишняковской он никому не нужен, никто он средь нас, и потому нету к нему человеческой жалости. Выветрилось из него все нашенское, все то, что именуется родным. И что ему нужно в Вишняковской, и за каким дьяволом сюда прилетел? И почему не помер там, на чужбине? Нету в моей голове ответов — вот в чем беда…»