Изменить стиль страницы

— Нет, удава, — возразил Василий. — Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.

— Как же это, Василий, Бог с тобой!

— Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего — сама одна.

— Ерунда, — не поверил я, — этого быть не может.

— А вот может.

— Да как же?

— Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, — говорит, — за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну, Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, — закончил Василий, — а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.

— Что такое, Василий?

— Болезнь такая дурная, женская. Знаю я: думают некоторые.

— Глядите-ка, — вдруг закричал Василий, — удилищ-то с берега тащат! Ишь!

И он побежал к реке.

Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.

— Эх! — крикнул Василий, — как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.

— Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?

— Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе, как о звере, — «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был кроме меня. Вот когда работал я, да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету — шабаш: пума! Ну, терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.

— Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.

— Ничего, пошел. Далеко — это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну, где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется, да говорит: «У меня так же. Ну, я, — говорит, — богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги, да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, все рассказал мне. Из евреев он был. «Я, — говорит, — к раввину иду, спросить тоже, как быть». Ну, пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху, — на потолке муха ходит. «Ну, что тут, — говорит. — То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит — туда-сюда. Ну, чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам — когда в голове мало, то это надолго».

Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.

— А что же, в Иерусалим не поехали? — спросил я.

— Не вышло. Он-то, мой знакомый, дело с табаком затеял. Я у него посыльным был, двадцать пять рублей мне дал. Однова я на пароход пошел, чтоб узнать, с матросом познакомился. Вместе в трактире выпили. «Чего, — говорит матрос, — поедем с нами. Шваброй полы мыть будешь. Прокормим». Но только я на пароход взошел — осмотр, полиция, паспорта глядят. «Это чего такое, — спрашивают меня, — паспорт надо загранишный». А у меня нет. В участок, значит, отправили. Кто я, да что, спрашивают, не верят. «Почто бежишь из Рассеи?» Пристав здоровый, из хохлов. Глаза белые, злющий. «Ваше благородие, — говорю я ему, — мне в Иерусалим поехать охота, на Иордань». — «А пошто тебе это затеялось?» — спрашивает. Я ему все рассказал, как есть, начисто. «Ну, — говорит, — ты, — говорит, — с этакими делами блудными Бога одолевать едешь? Вон, — говорит, — сукин сын, отсюда». Вот и все — и Иерусалим.

Василий махнул с досадой рукой, опрокинул стакан на блюдце, аккуратно положил сверху кусочек сахару и пошел в палатку.

По небу полуночи

Там — далеко — спят в ночи покрытые снегами леса, равнины, холмы. Луна освещает пустыню, и кое-где светится таинственно и призывно огонек в избе крестьянина… Пойти, согреться, услышать слово… Унылы и печальны просторы дивной родины моей!

В провинциальном городке — куда приехал на Рождество с моим приятелем, студентом Московского университета Колей Курицыным, в гости к нашему общему другу, только что получившему место городского архитектора, — было удивительно уютно. От улиц Москвы красочной патриархальностью отличались улицы провинциального городка с невысокими разноцветными домиками. Аптека, лавка с кривой вывеской, каланча пожарная, собор, торговые ряды, заборы да изгороди и за ними сады в пушистом инее, каменная гимназия с орлом посередине, пестрые будки двухэтажного дома исправника, — все как-то походило немного на игрушки.

Приехали мы к приятелю. Со станции повез нас толстый кучер, в низких санях. Городок в канун праздника приветливо блестел окнами. На душе было необыкновенно радостно, дух захватывало от какого-то сердечного веселия.

Завтра Рождество! Все мы — молодые, бодрые, нарядные, Коля в студенческом мундире: пуговицы блестят, усики чуть-чуть закручены, и пробор примазан фиксатуаром[307], не слушаются молодые волосы.

На деревянном крыльце дома, с цветными стеклышками по краям, нас встретил приятель с женой. В доме тепло, топится лежанка, пол покрыт деревенскими циновками. Приятель в новом черном сюртуке и белом галстуке, жена — в голубом платье с красным бантиком. Все новое! Пора к вечерне. Пойти необходимо: как же, там все…

В столовой — круглый стол, белоснежная скатерь, и на ней — о, Господи! — окорока, поросенок заливной, поросенок жареный, рыбы маринованные, балыки, семга, навага, целый осетр — кругом узоры гарниров, и кажется, что осетр смеется, — колбасы, цветные вина в графинах и бутылки в золотом песке и серебряном. Стол закусок стоит отдельно. Там обилие невероятное: смирновка, березовка, осиновка, рябиновка и, черт его знает, еще какая! Икра зернистая и паюсная, соленья, копченья… разве все перечтешь! А рядом еще чайный стол: крендели, бисквиты, баранки, бублики с маком, изюмом… На окнах занавески кружевные, с розовыми бантами, икона в углу, лампады. Жена и сам наш друг Вася блещут молодостью. У нее веселые глаза с заводом и улыбка приветливости, зубы — жемчуг.

И все-то — как новое, как игрушки из магазина. И мы тоже с Колей-студентом — как новенькие игрушки!

* * *

В соборе битком народу. Идем, боком проталкиваемся. Взяли свечи. Среди дыма кадит духовенство в новом облачении. Красавец диакон со светлыми пышными волосами голосисто выводит «Многая лета». Слева от нас — исправник с супругой. Она — высокая, красивая хохлушка. Брюнетка, причесана с челкой. В ушах круглые золотые серьги, как кольца, вся в белом. Сияет. Рядом доктор в очках, чиновники, дамы, барышни, — все расфранченные. Торжественно заливаются певчие.

— Посмотри, — говорит мне Коля, — исправница хорошенькая какая! На нас глядит, брат. Думает — кто такие?

— В храме ты ведь, а и здесь глаза пялишь, — отвечаю ему шепотом.

Коля выпрямился и глаза поднял кверху, как бы в небо.

— Николай, — говорю, — что ты свечой-то, смотри, сюртук Васе закапал. Что все вертишься?

— Посмотри-ка, в розовом, какая хорошенькая! — опять шепчет Коля.

— Опять за свое? Вот, погоди, скажут — социалист!

При выходе остановились на паперти. Начались поздравления. Исправник подал руку Васе, исправница ему что-то сказала, смотря в нашу сторону, и рассмеялась. Мы шли пешком, и с нами знакомые Васи. Говорили, что Евтохий хорошо служил, но ему до Антония далеко. Дома — горничная и кухарка целовались с барыней, а та подносила им отрезы ситца. Кухарка радовалась: вот, мол, я такого и хотела. Гости принялись за водку. Какой-то подрядчик жал Васе руку, говорил:

— Что мне, исеныт[308], пароход? Я сам пароход буду! Все достанем, Василий Сергеич, не беспокойся. Ассигновку подпишут, так мы у острога стену завернем, исеныт. Самому бы только туда не попасть.

вернуться

307

фиксатуар — помада для волос.

вернуться

308

исеныт — значение установить не удалось.