В вагоне едет со мною веселый молодой человек. Галифе, ухарски надетый картуз, военная шинель. С ним молодая женщина, по-видимому — жена. Он — парень разбитной. Тут же в вагоне разрубил скамейку, из щепок разжег костер, вынул чайник, достал стаканы. Откуда-то появились давно не виданный белый хлеб, сало, колбаса. Обратясь ко мне, парень спросил:
— Далеко едете, папаша?
— Да вот, до Павлова.
— Закусите! Копчености. Мы едем дальше, с Ярославля и по Волге.
— Благодарю, — сказал я. — А вы не боитесь так огонь разводить? Ведь прямо костер, а тут большие кипы газет, не попала бы искра, сгорим.
— Папаша, не бойтесь, мой вагон. Это я везу литературу. Вот скушайте, колбаса из Киева, привез копчености. В Киеве еще всего хватит. Белые булки, ой, как выборгские крендели!
Жена засмеялась и мне на ухо:
— Он литературу везет, а внутри-то там мануфактура! Не дурак он у меня.
На станции Павлово народу тьма-тьмущая: мешочники. Подбегает Павел.
— Я без лошади, — говорит. — Пойду поищу, кто довезет. Третьего дня из Переславля приехал какой-то начальник Штюрьме. У вас ружья взял, читал бумагу охранную: «Мне, — говорит, — плевать на ее».
— А что Колька?
— Э-э… Да вот что — мать приехала. Ну, с ней такой козырь, платье на ней шелковое, кольцы, вот форсит! Кольку и сестру увезла. Поплакала она, когда увидала их, и все целовала. Чего еще, не надо говорить только, ни-ни… Для вас оставила полпуда белой муки и икры, сахару. Вот, поди, барыня чисто!
Я вздрогнул. Глубоко внутри больно кольнуло. Испугался даже. А я-то куда же вез карамель, которую с таким трудом достал в Москве? И стало мне так одиноко, так пусто…
Лесничий
Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.
Позднею осенью все как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там — мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок — это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви. Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.
Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.
Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались, — как много их в торжественной выси.
— Фебушка, — бормочу я, — ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!
Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, — говорят, — и огонь у него не горит. Знать, дома нет».
— Здесь! — окликнул я. — Ты, Герасим Дементьич?
— Я, э-э, чего это ты один?
— Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
— Темно уж, меня-то вы не признаете, — сказал другой гость, — помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
— Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу, — и как-то все ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила, из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца — опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.
— Да, Феб была собака, — ораторствовал Герасим. — Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, — не чудесно ли это на свете? — ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, — показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, — он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надо-ть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и все зря. Человек пустяки уворует, — нужда, — оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детев любит, детев нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
— Это он все нарочно, — заговорил лесничий. — Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже; если поумней, то ничего, а дурак попадет — ловит, старается, дерется и убивает, случается. Все по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает — тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
— Да вот, — сказал лесничий, — а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. — Тук, тук! Потом опять — тук-тук, редко и ровно.
— Чуете? — сказал лесничий. — Чуете? Рубит.
— Пойдете ловить? — спрашиваю. — Далеко ведь это…
— Лисеич, — обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, — он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик[298]. Вот поди ты, а как знает!
— Заметили, — добавил лесничий, садясь за стол, — как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это — нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем — кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи — убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает — слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда все пропало. Убьют, и все, весь лес погубят.
«Как странно», — подумал я и еще спросил:
— Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул на меня. Герасим опять рассмеялся:
— Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
— Дать лес невозможно, — продолжал лесничий. — Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И все смутится. Все только и будут ждать — давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать — невозможно. Все на пропой тогда пойдет. Все погибнет. Вся Россия.
— Странно, — заметил я. — Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.
— Нельзя, — повторил лесничий, — трудно вам понять это.
— Бедного человека в нужде, в необходимости, горе ведь на воровство толкает, — настаивал я.
— Да, — ответил лесничий, — все верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
— А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду, и часы пропил, и в тюрьме сидел. Все из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, — подумал я. — Так что же это такое?»
298
двенашена — бревно в двенадцать аршин.
восьмик — восемь аршин.