— Ну вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут — он тебе все это и отдаст. Царь-то.
— Нет, не верно. Нешто можно.
— То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
— Дураки говорят.
— Это верно, что дураки… — Сергей засмеялся. — Надысь ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел — как царю быть? Как он его отдать может тебе? Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям, нешто. Сейчас завернем — эвона у тебя в дому огонек светит, значит, есть хто.
У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.
— Куда ты с утра пропал? — окликнул он меня. — Я уехать хотел. Тощища одному. А где же дичь?
— Жара, — говорю. — Вот настрелял немного.
— Здравствуйте, Левантин Александрыч, давно вас не было, — поздоровался с Серовым Сергей. — Помните, со станции я вез вас сюды с Шаляпиным? Эх, ну и барин! Вот сила. Как на горе-то у Некрасихи спускались, круча там, он как гаркнет — «держи!» — так-то и так-то меня. Во-о голос. Ужасти. Урядник по мостку вниз шел, так тот и чубрик в воду. А у Любилок в болоте, эвона где, утки поднялись стаей, кричат, думают — что такое. Урядник еще опосля говорил на станции: «Он, — говорит, — мне в перепонную барабанку попал».
Сергей получил на чай и поехал, смеясь и качая головой.
Дед-сторож поставил самовар, принес лепешки деревенские, молоко, яйца, жареного тетерева.
— Ну и жара сегодня была днем, — сказал Серов. — Писал там внизу, у речки, в сарае. Пастух подошел. «Дай, — говорит, — мне, господин барин, красной красочки». Я ему дал. Он барану ею рога выкрасил. И смеется. «Это, — пастух говорит, — Серегин баран. Не сказывай». Он теперь всем говорить будет в деревне, что у него баран чертом стал.
— Пожалуй, и поверят… — добавил Серов.
— Беспременно поверят, — подтвердил сторож-дед, смеясь. — Так уж, хотя что тут — а поверят. Пастух — плут. А Серега-то даром, что дурноват, больно врать здоров. Пастуху-то скушно, пасет у реки, по лугу, и видит — идет Серега, вот этот самый. Пастух кнутовищем и зачал по воде хлестать. Серега думает: почто он по воде так хлещет. А пастух ему и говорит: «Во, сейчас водяной с рогами выглядывал из воды. Все на твою корову глядит. Я отогнал. Угостил бы ты, Сережа, меня, а то быть беде». Серега ему водки да капустки несет. Прост. А опосля того вся деревня знает — водяной в реке завелся. Серега сам видал.
На другой день утром, когда Серов писал с натуры у речки сарай, к нему подошел Серега.
— В реке здесь водяной живет. Пастух-то видел. И я тоже. Вот страшенный.
— Нет никаких водяных.
— Как — нету? Это вам, господам, он не кажет себя, боится. А мы — так видывали не однова.
Сергей ушел, а к вечеру принес нам белых грибов. Говорит — жена прислала Левантину Лесандрычу жарить чтоб.
— Садись, Сергей, чай пить, — предлагаю я.
Он сел у края стола. Лицо у него длинное. Брови подняты. Смотрит на Серова, откусывая кусочек сахару. Вприкуску пьет чай. И так деловито спрашивает:
— Вот, Левантин Лесандрыч, вы с меня в тот раз списывали. Я у лошади стоял. А теперь — в сарае сымали корову мою. Куда это теперь пойдет?
— Серега, — говорю ему я. — Валентин Александрыч Серов и самого царя списывал[436]…
— Да неужто? — удивился Серега. — Вот, поди, страху-то натерпелся.
— Нет, ничего, — отвечает Серов.
— Ведь царь-то — это что. Сердитый, поди.
— Нет, не сердитый.
— Как — не сердитый? А когда он начальников неверных аль плутов плетью порет. Так серчает, поди.
— Он никого… не порет.
— Ну, полно, а кто же порет-то? Неужто другим велит? Нешто можно это. Другие-то легонько отдерут, толку-то и не будет. Меня отец драл. Ну, и порол. У-ух-ты, орешиной порол.
— За что же, Сергей, это он тебя?
— А вот за что. Двенадцати годов это я цигарку свернул и курю. А он увидал. Ну, и порол. И-х-ты. Здорово. И мою сестру Анку тоже порол.
— Ее-то за что же?
— Вот за что. Она наберет малины да на станцию. И продает по вагонам. Которые едут по машине[437]. А себе потом ленту голубую купит али красную. И в косу плетет. И перед парнями фронт держит. Отец увидал. «Ну, молода ты, — говорит, — вертеться перед парнями-то». Ну, и драл. Тут не вышло у него. За нее-то все бабы да девки вступились. Ну, отца повалили. Кто за ноги, кто за руки держут. Вот пороли его — ужасти. Бабы злы драть. Вот царю-то поглядеть. Поучился бы, как порют-то… Еле оттащили. А то — запороли бы насмерть. Ну и драка была. Вся деревня дралась. И гости дрались. Один — жалобиться к исправнику поехал. Ну, и его драли опосля. Не жалобься.
— Хороши рассказы, — рассмеялся Серов.
Увидав, что рассказы нам нравятся, Серега как-то радостно спросил:
— А неужто вас отец не порол?
— Нет, — ответили мы, — не порол.
— Вот оно и видать.
— Почему? — спросили мы, смеясь.
— Почему. Ну, вот хоша-то взять, в шапке в доме сидишь и чай пьешь. Это чего ж. Пообедал — не хрестишься.
У Серова на голове был белый берет.
— А его вот взять, Лисеича, вот сам я видал. Собак-то своих охотницких, видал я, прямо в морду целовал. Это что же такое. Последнюю тварь…
— Постой, — сказал тут сторож-дед. — Мели, Емеля, твоя неделя. Только погоди маленько. Эка дура. Заврался. Собаку оставь. Собака — друг верный. Это брось. Собаке дом беречь надоть. Гнездо человечье не трожь. Когда скажут, отымай дом, тогда все прощай. Жисти не будет, никому. Все по свету побегут — куда кто. Прощай, жисть. Собаки много знают. Может — более людев. Погрызутся собаки маненько, а вот пороть друг дружку — этого у них нет. Ум плетью не поставишь. И собаку взять, ежели порют которую. Глядеть жалость. Порчена. Робеет. Вот когда она последняя тварь станет…
Вскоре Серега ушел. Дед ворчал:
— Серега-то с дурью. Теперь будет по деревне гудеть: в шапке едят, лоб не хрестят, собак в морду цалуют, царя ругают. И вот чего наврет. Вредный он, сплетюга. Вот что. Хоша его и пороли — все же дурак. Говорю, кнутом ума не вставишь.
— Ну что, — говорю я деду. — Чудак он. Любит поговорить. Не сердись.
Серов чистит палитру на столе и как-то про себя сказал:
— А жутковатая штука.
— Что жутковато? — спросил я, ложась на тахту.
— Деревня, мужики, да и Россия…
Мы замолчали. Уже стояла глубокая <ночь>.
Осень
Еду из Москвы в деревню по Ярославской железной дороге. Пассажиров мало. Осень. Дачи опустели. В окна вагона мерцают оголенные леса. Кучами ваты клубятся вечерние облака, освещенные вечерним солнцем. Какая-то особая бодрость в их осенней красоте. Ложатся тени от лесов на пустые поля. Так отрадно вдали промелькнула белая церковь. На платформе станции какие-то дамы — уезжающие дачники. Держат охапку ярких цветов: маки, георгины. Это последние цветы из сада. Еду в вагоне один. Со станции Троице-Сергиево сел пассажир. Лицо такое веселое. Одет изысканно. На груди — золотая цепь-брелоки. На руках кольца. Он пристально посмотрел на меня, открыл чемодан и достал тетрадь. Перелистывая, опять смеясь, посмотрел на меня и спросил:
— Вы в Ярославль?
— Поблизости, — ответил я.
— Вот я в первый раз еду. Вот это, — он показал на тетрадь, — надо к завтрему выучить. В городском саду в Ярославле я выступаю. Я — артист, — сказал он весело.
— Я бывал в городском саду.
— Хорошо там? — спрашивает артист.
— Очень хорошо, — отвечаю. — Гора, сад, большой ресторан.
— Вот это и надо. Страсть люблю рестораны. Мне кажется, что я в ресторане родился. Вот только теперь выучить это надо. Завтра петь.
— Валяйте, — говорю. — Я мешать не буду.
Он достал из жилетного кармана камертон, стукнул им о край окна и поднес к уху, промычав:
— Ля-ля-до-ми…
И, держа в руках тетрадь, встал и запел: