Изменить стиль страницы

— Беги, скорей, беги…

— Я вскочил да бегом, от нее, бегу, на большую дорогу добежал, задохся и упал у дороги.

Светает. Вижу, по дороге двое идут — молодец и девица. Как поравнялись, смотрю — это с нашей фабрики, племянник хозяина Володя, молодой еще парнишка, ладный собою студент, а с ним Зинаидка. Вот девка-красавица… Увидели меня, испугались. Володя-то отвернулся, а она узнала меня. Говорит:

— Чего ты, Василий, в канаве валяешься? Пьян, знать?

Я обрадовался.

— Да нет, — говорю, — малой росинки не было во рту. Вот рыбу ловил на Чермянке да напужался больно.

И рассказываю. Володя-то мне и говорит тихо:

— Василий, не говори никому, что видал меня с ей.

А Зинаидка глядит на него, так ласково глядит и смеется:

— Володя, милый, — говорит, — ничего не будет, ты глупый. Я про тебя никому не сознаюсь, сапожки ты мне купил хороши.

Она так встала пред нами, платье подобрала и показывает мне сапожки козловенькие, румяная, красавица, зубы чисто жемчуг, смеется. И взяла его за руки, Володю-то, раскинула их перед собой и поцеловала его прямо в губы.

— Чего ты страдаешь, Володя; я, может, пропаду. А тебе чего, глупый.

Она пошла влево, а мы завернули на фабрику. Опосля пришел ко мне в каморку Володя, мрачный, — плакал. Говорил: «Погубил я Зинаидку грехом». А потом Володя и дает мне коробку, а в ней — карамель. Говорит: «Отнеси это Зинаидке». Я отнес. И пошел с Володей на Чермянку, удочки собрать. Удочек не нашли, украли. Смотрю, а на той стороне, где страшенная женщина казалась мне, стоит эдакий здоровый пень, олешина гнилая. Володя-то и говорит: «Вот там я с Зинаидкой в грех впал».

«Эва, штука-то какая, — я думаю. — Это, стало, Зинаидка говорила — иди сюда». И бежали-то они. Пень-то я оглядел потом. Он ночью светит огнем синим. Гниль светит, вот что бывает. А кажет-то, что удавленница…

Василий умолк.

— Слыхал я, — добавил Василий, — что Володя потом с чего-то помер, а Зинаидка в Нарове, на фабрике, да замужем за самим хозяином. Вот что. Богатейшая стала. Ну и хороша собой — красавица такая, говорят. Увидать бы. Может, красненькую отвалила бы. А может, и прогнала бы.

И Василий засмеялся.

* * *

Все мы заслушались рассказа Василия и молчали. Брезжило утро. И синели бесконечные леса. Костер погас.

— Эвона, на лужайке сарай, вона. Пойдемте туда, — сказал Герасим. — Поспим. А то день, знать, будет жаркий. Не спамши идти далеко. Во-о-на.

Вдали был виден у леса сенной сарай. Отходя от костра, собака моя, пойнтер, потянулась и побежала вперед. Босиком шли мы. Была роса. Мокрые травы приятно хлестали ноги.

* * *

Лес. Утро. Костер. Какая русская краса. Как это все радовало, наполняло душу. И от восторга у меня проступали слезы. Я благословлял и лес, и даль, и великое счастье жизни, что я вижу все это.

Зарозовели края небес. Четко, гребнями, идет далеко лес. На ровном лугу у леса — ветхий сарай. Мы с горки спускаемся к нему. Герасим остановился. Мы увидели, как из сарая вышел маленький горбатый человек. Остановился, посмотрел кругом и, подойдя к ели, полез на нее. Герасим тихо сказал:

— Видали.

— Чудной какой, — говорю я. — Кто это — пастух, что ль?

— Кто знает, — отвечает тихо Герасим.

Мы быстро спускаемся, бежим к ели у сарая. Глядим кверху на ель — никого. «Что за странность», — думаю я. Собака Феб бегает около беспокойно.

— Видал, — говорит мне Герасим. — Ну, вот и оно. А говоришь — не бывает. Вот он, лесовик-то. Что, видал теперь?

И он, смеясь, хлопнул меня по плечу.

* * *

Проснулись мы в сарае. Солнце освещало дрему лесов. У речки зеленела осока. Вода была прозрачна. Белые купавки отражались, летали зеленые стрекозы. И кулики весело перекликались. Стоя по горло в воде, я видел дно. По песку, к ногам, подплывали кучкой желтые пескари.

— Чего еще? Вот жисть. Всем бы так жить. Только у людев понятиев нету. В чем жисть есть. Кто куда глядит. Кто в разбой ударяется, а кто в аблокаты или в священство… Кто чего ищет. Служба все. А я вот в бродяги. Нет жисти лучше бродяжьей. Вот только без Зинаидки этой самой никак нельзя. Скушно без их-то.

И Василий рассмеялся.

В деревне

Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу — далеко едет телега и кто-то поет:

Э, да не велят Маше за реченьку ходить,
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-а-кова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.

Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.

— Серега, — говорю я, увидав знакомого парня. — А ловко ты поешь, хорошо.

— А, ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.

— Жарко днем было, — отвечаю. — Да, мало настрелял.

— Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Там прямо вот у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело — бесперечь летит. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков, как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.

Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.

— Чего ты?

— Вот до чего чудно, — смеясь, говорил парень. — Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно то, — как говорит Казаков, — ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая кажет, никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются. А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой — и опять прощай.

— Чудно, — говорю я.

— Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша — что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит — глядел на свою жену. Говорит — тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то опосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.

— Ну, — говорю, — что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.

— Эй, не говори. Ну, а вот Стрекачев Николай пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. Хороша, говорит, у меня баба. Но язык — хошь отрезай. Ну, язык такой — беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все — шематоны, — и больше ничего. Всех кроет. Праздник Христов — а к ним никто не идет. Ни родные — никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.

— Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.

— Эх ты, — смеется Сергей. — Ну вот, мы косили во лугу, под Грезином. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит — им, говорит, ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо — только запременно щупать зачинают.

— Вот дура, — говорю я. — Что врет. У меня нет таких знакомых.

— Да. А она говорит — есть. Один ее по грибы будто — то ли, се ли, — в лес звал.

— Кто же это?

— А Борис Николаич.

— Не может быть.

— Хто знает. Нешто скажут. Это верно — язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.

— Ты куда едешь-то, Сергей?

— На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.

Трусит телега. Едем рысцой. Сергей парень разговорчивый.

— Верно ль то, вот скажи, Кистинтин Лисеич, — говорит он, — будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того — царь ее глядит.

— Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.