Изменить стиль страницы

— Садись! — Микита небрежно толкнул ее на лавку, и сам присел рядом, положив на ее плечо широкую, как лопата, чугунную длань.

— Ну?

— Что такое? — вздрогнула Леся.

— А ты уж будто не знаешь?

— Нет. А что я должна знать?

Микита поглядел на нее исподлобья, недобро ощерился, и ей даже показалось, что в полумраке в его темных глазах блеснул на миг дьявольский алый огонь. Позже она поняла, что это, видимо, был всего лишь отблеск заката, но в эту минуту ее сковала жуть.

— Катуська-то моя тоже помалкивает, — оскалился Микита. — Ох и хитры же вы, бабы! Ну да ничего, дознаюсь, дознаюсь…

— Вызнавать-то и нечего, — ответила она, глядя в сторону.

— Ах нечего? — толстые пальцы больнее сдавили плечо. — Ну, это мы еще увидим! Да и ты пока тоже — сма-атри у меня! С Янкой-то у меня уже была беседа, и ты на ус намотай: коли что вызнаю — шкуру спущу с обеих!

— Да ведь и нет ничего, в самом-то деле! — повторяла она, вконец напугавшись.

— Нет так нет, я зараз и не говорю ничего. Но ежели что будет — держись!

Проводив Лесю до самой калитки, Микита напоследок придержал ее за локоть:

— Да смотри: коли Каська моя что затеет — чтобы я знал!

Ох, матерь Божия, сохрани и помилуй! Со всех сторон беда! С одним не успели разделаться — а уж она с другого бока…

Леся не пошла сразу домой: к чему? Что ждало ее дома? Унылые сумеречные потемки да тоска безысходная. Там одна Ганулька доймет! Уж лучше пройтись на Буг, на Еленину отмель — пошуршать прошлогодней листвой, вдохнуть свежий и острый запах весны, поглядеть, как играет, переливается золотыми и алыми бликами рябь на тихой воде. Что ни говори, а уж этого никому не взять у нее. И лес, и река, и склоненные над нею ракиты и ветлы, и дубы-исполины на опушке леса, и голубая пролеска в тени куста — осколок чистого неба — все это для нее, всему здесь она своя, родная…

Вот она, Еленина отмель! Вот этот маленький низкий обрыв, с которого легко спрыгнуть к самой воде, на крупный белый песок. Здесь год назад была она вместе с Данилой, любовалась бушующей рекой, разорвавшей ледяные оковы. Здесь потом Ясь вручил ей древние колты, что носила праматерь Елена, и здесь перевязала она сломанную березку, хрупкую и маленькую.

Теперь березка снова покрылась мелкими еще листочками, блестящими и клейкими, и на тонком ее стволике — там, где он был надломлен, — по-прежнему треплется на легком ветерке совсем побелевшая полотняная лента, которую Леся вынула когда-то из волос.

Но что это? Показалось или в самом деле услышала она это неприятный смешок?

— Эй, вон оглобля! — повторил тот же голос, рассеивая все сомнения.

Вслед за ним вразнобой захихикали еще несколько голосов — визгливых или, наоборот, басовито ломающихся.

Она повернулась лицом в ту сторону — и точно, увидела всех своих недругов. Расположились под высокой березой живописным кругом — вон Дарунька, вон Михал редкие лошадиные зубы скалит, вон Доминика смотрит с холодной надменностью. Да еще — только этого ей и недоставало! — к этой милой компании откуда-то и Апанас приблудился!

— Эй, Леська, ты что там под кустами топчешься? — донесся до нее, отчаянно режа уши, визглявый Дарунькин голос. — Аль нужду справляла?

— Кружева-то свои не замочила ли? — подхватил ей в лад Михал.

Ах ты Господи, уже по всему селу рассказывают! И уж не нарочно ли привели они сюда Паньку заместо Данилы, чтобы еще больше насмеяться над ее бедой?

И тут слезы, весь день упрямо загоняемые внутрь, неудержимым потоком хлынули из глаз. В отчаянии закрыв лицом руками, бросилась она прочь.

Вслед ей понесся хохот, свист и гвалт всей этой своры, но она уже ничего не слыхала и слышать не хотела. Она бежала без памяти, не разбирая дороги, сквозь кусты, что хватали ее за подол и рукава. Вот пересекла знакомую, широкую тропу.

Кто-то попался навстречу; она перебежала ему дорогу, едва не задев. Тот слегка растерялся, а когда опомнился, девушка была уже далеко.

— Лесю, что с тобой? Кто обидел? — донесся до нее знакомый голос.

Ах, этот милый, родной голос! Как отрадно знать, что хоть один человек в этом постылом и враждебном мире любит тебя!.. Но даже его не хотела она сейчас видеть — нет, не надо…

Горюнец ушел от обедни раньше, чем окончилась служба. В тесноте, в жарком воздухе, наполненном ладаном и тающим воском, ему стало дурно. Снова сдавило дыхание, заныла грудь, потемнело в глазах. Не имея более сил стоять на ногах, он тяжело опустился на лавку у церковной стены, где присаживались обычно больные и старики. Однако сразу же понял, что и сидеть уже сил не хватит, надо бы лечь, а если он останется в этом церковном угаре еще хоть немного, то попросту задохнется.

Никто не заметил его ухода, всем было не до того. Никто не нахмурился, когда он, не достояв обедни, цепляясь руками за стены, выбрался на паперть, а там и на белый свет. Людей кругом не было — все были в церкви. Шатаясь, он прошел по пустынной торной дороге несколько десятков шагов, а потом вдруг свернул с нее и почти упал на мураву, сел, опершись локтями о колени — так легче было дышать.

Невольно вспомнились ему такие же минуты назад тому две весны, на долгой суровой дороге к дому. Тогда он, так же, как и теперь, не имея сил ни для дыхания, ни для равновесия, садился на белесую от пыли траву при дороге и сквозь темень в глазах, сквозь нестерпимый звон в голове слышал отдаленный плачущий голос испуганного ребенка:

— Дядь Вань!.. Очнись!.. Дядь Вань…

Теперь он может сколько угодно сидеть посреди луговины — никто его не окликнет. Некому окликнуть…

Наконец удушье отпустило его, и он с трудом поднялся на ноги.

«Сеять скоро, — подумалось ему. — Зараз-то рановато, вон как от земли холодом тянет. Через неделю пахать выйдем, не раньше. А там, кто знает, может, и уляжется та напасть окаянная…»

Он едва добрел до своей хаты, вконец измученный, и полторы версты показались ему едва ли не длиннее тех тысяч верст, что пришлось ему одолеть на пути к родным местам.

Добравшись домой, он свалился без сил и уснул мертвым сном.

Когда же проснулся, день уже клонился к закату. Солнце, уже начавшее краснеть и меркнуть, пробивалось сквозь ветви тополя за окном, падало на светлый дощатый пол неровными полосами.

«Добро, что проснулся, — подумал Горюнец. — Нельзя на закате дремать».

Он рассеянно поглядел в окно. Дел все равно особых не было, а вечер был таким тихим, таким манящим…

Он потянулся, расправляя затекшее от долгого сна тела, потом набросил на плечи свитку и вышел на улицу.

Дышалось ему теперь довольно легко, грудь почти не болела, и он радовался каждому порыву легкого ветерка, несущего запах влажной весенней земли и распустившихся деревьев.

Жаль, однако, что нет рядом Леси, она ведь тое любит закаты. С ней хорошо бродить по едва приметным лесным тропинкам, молча думая каждый о своем. Ему нравилось чувствовать ее теплую руку у себя под локтем, приклоненную к его плечу голову, слышать ее дыхание.

Он слыхал, как хлопцы меж собой посмеивались. Что Савел уж ладит ей в женихи Михала Горбыля. Янка мог бы смириться с подобным известием, он знал, что это неизбежно: не этот, так другой, не теперь, так через год. Но Михал!

Самый неприглядный из всей непригожей семьи Горбылей, не взявший ни лицом, ни умом, он везде, где мог, добирал дерзостью и нахальством. Кое в чем он достигал своего: над его похабными шутками охотно смеялись, и хлопцы всегда принимали его в свой круг, потому что он умел насмешить, и без него было даже скучновато.

Но при этом ни одна уважающая себя семья не отдала бы свою дочь за хлопца. Что повадился, например, подглядывать за голыми девицами возле бань.

И вот теперь Савка — тот самый Савка, что так долго выбирал женихов для своей племянницы, что столь ревниво пытался оберегать ее нравственность! И для чего? Для того, чтобы теперь вручить ее судьбу этой притче во языцах?

И почему, хотелось бы знать, старики Галичи помалкивают? Ведь известно всем, что не только Михал на всю деревню распоследний жених, но и сама Леся видеть его не может, особенно после того, как… После того, как пришлось Янке ему дулю под глаз навесить.