Изменить стиль страницы

— А ты что сегодня такой мрачный? Неприятности?

— Наоборот... Приятности. Дети в Литву зовут.

— Так чего ж ты? Радуйся!

— Сил, Моше, для радости нет. Для нее их нужно не меньше, чем в горе.

"Фиат" рванул с места и стал выделывать в переулках головокружительные танцевальные па.

При въезде в Тель-Авив они попали в пробку. Вереница машин запрудила всю набережную и двигалась, как стадо с деревенского пастбища — кучно и понуро. Моше открыл окно и, стряхивая на раскаленный асфальт пепел, молча истреблял одну сигарету за другой. С моря дул синий, шипучий, как пламя примуса, ветер; по теплому небу сиротливо плыло похожее на бисквитное пирожное облако. Меламед сидел на заднем сидении и, глядя на шаловливые волны, набегавшие на берег, думал о том, что, если Липкин не отсоветует лететь и даст увольнительную на следующие три месяца, то ему от поездки в Литву не отвертеться.

3

Той же приморской дорогой Жак на новехоньком "Пежо" возил к профессору Пекарскому Фриду. Первые признаки ее странной болезни насторожили и обеспокоили Жака, но поначалу он не придал им должного значения. Мол, с кем не бывает — с годами все покрывается ржавчиной — ржавеет и память. Не такая уж это беда, если к старости вдруг начинаешь что-то забывать, путать адреса и номера телефонов. С неизбежным приходится мириться. Но Фрида была не дряхлая старуха, а, что называется, женщина в самом соку — в ту пору Господь, как шутил Меламед, в своем вековом журнале ей только-только две пятерки поставил. И вдруг такая напасть — совсем еще нестарый человек не в состоянии вспомнить, как зовут самых близких людей — мужа, детей, внуков.

— Я — Жак. Жак! — с каким-то отчаянным терпением объяснял ей Меламед, надеясь, что своей настойчивостью достучится до ее поврежденной памяти. — Я не Йоси, родная, и не Эхуд. А внуки твои не Моти и не Йонатан, а Эдгар и Эдмонд. Понимаешь?

Фрида таращила на него свои вишневые глаза, безостановочно кивала головой и беспомощно-виновато улыбалась.

От ее улыбки и бессмысленного согласия у Жака к горлу подступала постыдная тошнота и немели губы. То была, как ему казалось, улыбка самой судьбы — судорожная, отрешенная, предназначенная всем и никому.

До поры до времени Меламеду удавалось скрывать от посторонних свой страх и смятение. О загадочной, обрушившейся на него беде не знали не только близнецы (чем они на расстоянии могли ей помочь?), но и соседи. Жак редко появлялся с Фридой на людях, повсюду сопровождал ее, как телохранитель; взял на себя все хозяйственные заботы: готовил еду, выключал, если отлучался из дому, газовую плиту, ходил по магазинам. Но беда все-таки выплеснулась наружу; о ней заговорила вся улица; падкие на дворовые сенсации соседи, завидев его с тележкой, груженной снедью, начинали переглядываться и перешептываться, и Меламед решил не медлить, больше не полагаться на семейного врача, а отвезти Фриду в Тель-Авив и показать специалисту.

Кабинет профессора Пекарского, признанного светила в медицинском мире, находился на улице Кремье, поблизости от пиццерии, где после демобилизации Меламед работал развозчиком пиццы и где — что за коленца выкидывает искусница-судьба! — подавальщицей служила смазливая девчонка, которая избегала не то что знакомств, но даже разговоров с мужчинами.

Щеголявший доблестной, вымокшей в боевом поту гимнастеркой и солдатским беретом, засунутым за погон, Жак подкатывал на стареньком вонючем громовержце "Харлей-Дэвидсоне" к застенчивой, в темно-синем платьице и белом передничке, официантке, похожей на гимназистку, и, притормозив на тротуаре, пытался разговорить ее, а если повезет, то и назначить с недотрогой свидание. Но та на его уловки не поддавалась, опускала голову и убегала к поварам на кухню.

Не привыкший к такому сопротивлению, Меламед не сдавался и усиливал на гордячку натиск.

— Говорить хоть ты умеешь? — украсив свой птеродактиль пропахшими бензином гвоздиками, Жак подруливал по тротуару к застеленному клеенкой столику, с которого хмурая подавальщица убирала объедки и окурки.

Но она и на кивки скупилась.

— Мне доложили, что тебя зовут Фрида. В стране третий год. Не замужем. Правильно?

Фрида как ни в чем не бывало продолжала собирать со столиков посуду.

— Может, ты, милая, ещё и моя землячка? Из Литвы?

— Из Дахау, — выдохнула она.

— Альцгеймер, — тихо сказал Пекарский Меламеду, пока Фрида безучастно одевалась за ширмой.

— Живешь в Тель-Авиве? — Жак схватил букет, нанизанный на руль "Харлей-Дэвидсона", молодцевато поправил ремень, положил цветы на столик и своими огромными ручищами неуклюже принялся сгребать алюминиевые миски, пепельницы и расставлять стулья.

— В Лоде.

— Одна?

Он почему-то не сомневался, что она сирота.

— Одна? — переспросил Меламед.

— На сегодня все ответы проданы, — не растерялась она.

— А завтра они поступят в продажу? — допытывался он, как будто речь шла о пицце по-мароккански.

— Завтра будет видно...

Подобие улыбки на лице Фриды обнадежило демобилизованного сердцееда.

— К великому сожалению, я вас, господин Меламед, обрадовать не могу, — пробасил Пекарский, протягивая Жаку рецепт,. — Ваша жена очень серьезно больна. Эту болезнь медицина, увы, пока не в состоянии исцелить, она может ее в лучшем случае только замедлить. Постарайтесь не подчеркивать ее отклонения и нелепости, ведите себя с ней так, будто госпожа Меламед совершенно здорова. Не фиксируйте ее промахи, не раздражайтесь из-за ее забывчивости, никуда не отпускайте одну. Не скупитесь, как в молодости на ласку, когда, прошу прощения, вы ее плотски желали…

— Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, — предложил Жак. — Могу и на работу. Утром. Что мне стоит — встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, — соврал он без запинки. Не соврешь — не охмуришь.

Жак сидел на заднем сиденье и рассеянно смотрел поверх головы Моше Гулько на мелькавшие в ветровом стекле громады зданий из камня и бетона, на старую облупившуюся мечеть с острым, как рапира, минаретом, на броские вывески фирменных магазинов, на лощеные манекены в сверкающих витринах, но против его воли всё это куда-то отодвигалось, растворялось в синем мареве, и из-под видимого, расцвеченного мишурой пласта непроизвольно прорастали "Харлей"; смущенная Фрида у столика на тротуаре; пустая пиццерия; за ветровым стеклом посверкивало смахивающее на засушенную бабочку-однодневку старомодное пенсне Пекарского; в воздухе роились его беспощадные слова, и перед глазами мельтешили роковые каракули; горбатилась усатая мужеподобная старуха, у которой Фрида в Лоде снимала угол; перемежались, перемешивались, менялись местами времена и лица; наслаивались друг на друга несовместимые события, и от этого смешения, от этого наслаивания несходств у Меламеда кружилась голова, в горле густыми комками застревала жалость — к себе, к услужливому Моше, к Фриде, которую он, несмотря на почти круглосуточное наблюдение, не уберег. Разве мог Жак подумать, что она, забывшая все на свете, свою улицу, свой дом, даже собственное имя, не умеющая самостоятельно найти в кухонном шкафу солонку или хлебницу, в его отсутствие нашарит в тайнике, куда он столько лет прятал заряженный браунинг, свою смерть?

"Фиат" то выпрыгивал из пробки, то нырял в нее, недовольно отдуваясь выхлопными газами и зверски сигналя. Время от времени Моше по-хозяйски открывал боковое окно и, посасывая с молчаливой злостью сигарету, пускал колечки в дарованное Господом Израилю небо, задымленное не американскими табаками, а каждодневными бедами.

Гулько был единственным человеком, кому Жак без утайки поведал о болезни жены.

Моше, который обожал по дороге потолковать и поспорить с Меламедом о том, о сем, о говенных, по его убеждению, правителях Израиля, в подметки не годящихся прежним — мудрому Бен-Гуриону и непроницаемому Бегину, о ценах и налогах, о кознях двоюродных братьев — потомков Ишмаэля; ждал, когда заговорит Жак, но тот не проявлял никакого желания ввязываться с ним в бесплодные пререкания.