Изменить стиль страницы

В кармане ещё сохранился украденный у Бураго коробок. Спичка брызнула серой: Увадьев торопился выбраться из этих подозрительных потёмок. В руках у Геласия не было ничего; он потому и пришёл, что вообще ничего у него не оставалось. Волосы свисали на лоб; к рассеченной при каком-то паденьи безбородой щеке его пристала земля. Простиранная, милостынная рубаха забрана была в белёсые, грубого тканья штаны. Только и осталось у него от монаха — широкий ремень с продольной бороздкой, который стягивал тощее иноческое брюхо. Спичка стала жечь пальцы Увадьеву.

— Дай-ка лампу… вон со стенки. Да не разбей! — коротко приказал он. Тот вздрогнул, но не двинулся, Увадьеву самому пришлось возиться с лампой. — Что ж, братец, убивать пришёл, а сидишь — хоть дёгтем тебя мажь. Действуй, вообще, шуми!

— Водчонки… — прохрипел Геласий.

— Вот, вот, сейчас в кабак для тебя побегу!

От Геласия несло луком; последнее время, видимо, он и питался только хлебом да луком, который начал поспевать на чужих огородах. Не спуская глаз с него, Увадьев присел рядом и тронул его плечо; тот взглянул испуганно, точно ждал побоев. Теперь он сидел сутуло, пряча ладони в коленях и с закрытыми глазами; теперь это было распаханное поле, в котором всякое, что ни сунь, вырастает вдесятеро.

— Огорбел, вымазался, несёт от тебя… теперь тебя и помелом не вымоешь. Ну, о чём же нам с тобой говорить! Где скуфья-то у тебя, ты в ермолке-то больно хорош был…

— На заплатки извёл, — без выраженья солгал тот.

— Епитрахиль свою чинил, что ли? Где же она, чинённая-то… прогулял епитрахиль?.. или как она там называется?

— Рясу ребята у меня стащили… для смеху. — После ряда бессонных ночей губы его стали тверды, как роговые, и болели, когда понуждал он их пропустить слово.

— Ну, станешь в картузе ходить. Только постричься-тебе, инок, придётся. На такую швабру и бадья мала!

— Водчонки, — опять проскулил тот, царапая ногтями лавку.

Увадьев надвинулся и смаху стукнул кулаком по столу.

— Брось, выгоню! — прикрикнул он и почти с повадкой Варвары поглядел исподлобья, много ли напустил страху. — Где, когда живешь, дубина? Я хожу да гвозди на дороге подбираю, потому что… — он оборвал и тоскливо поморщился на пятно куриного помёта, приставшее к плечу Геласия. — В курятниках, видно, ночевал. Ну, раздевайся весь к чорту! Ишь, рубаха-то прямо корешки в тело пустила. Так… Теперь марш в огород, там у меня бочка врыта. Иди, говорю!

— Отвернись, не взирай на меня… — проскрежетал Геласий, всё ещё дрожа и повинуясь неохотно.

— Ничего, брат, я не девушка. Я тово… не девушка я, — говорил Увадьев и хлопал, как коня, по тугой и голой спине; на дворе уже накрапывало. — Ну, плещись теперь, не жалей воды… воды не жалей, говорю, новая натечёт! Смывай свои струпья, балбеска…

Была тепла вода, замшевшая и слизкая от перестоя, а тот жался: тошнее смерти было ему, питомцу Евсевия, мытьё. Увадьев зачерпывал ковшом и плескал в него как попало, пока не обнажилось днище бочки.

— …домой теперь! Да не спеши, не простудишься. Ну, вот и крестили парня в новую веру. Лоб давай я тебе иодом намажу, ничего, потерпи. Получай амуницию теперь — сапоги, рубаха, штаны. Бери, бери, у меня трое штанов: заработаешь — отдашь. Теперь ешь, пружину смазать надо… — Он сам нарезал ему хлеба, налил молока, сбегал надёргать на огороде тощих морковных хвостиков: — ешь, велю, ешь!

Есть ему не хотелось, зато пил жадно и много; излишек воды тёк у него по рубахе. Умытый, в чистой рубахе, и с волосами, налипшими на уши, с коричневой отметиной на щеке, он ещё более выглядел чудовищем, вылезшим в жизнь из дупла. Побагровевшие глаза смыкались.

— Гроб у меня тут… — неожиданно тихо молвил Геласий и показал себе на грудь.

Увадьев откровенно рассмеялся:

— …и говоришь-то всё ещё под титлами. Клейкая душ у русского человека: налипнет на неё, а там хоть с кожей сымай. На тебе, на чорте, бутовый камень возить надо, вот… Тебе жить надо, и так жить, чтоб — спросят тебя: «Что, человек, делаешь?» и тебе б не стыдно ответить было. Предайся делу науки, безграмотный ты человек! Учись, соси соки, читай умные книги… — Он запнулся, сам не зная многих из тех, которые хотел бы перечислить, и в досаде раскрыл книжку, валявшуюся на столе. — Вот, это немецкий язык, например… эс лебе ди вельтреволюцион! Это очень полезно, братец, знать, очень полезно. На свете уйма книг, и, когда всё прочтёшь, не верь, а ищи сам продолженья, делай наново, по-своему.

Так ковал он геласиево железо, пока было оно раскалено. Тот уже спал с открытыми глазами, и не понять было, насколько прочна была увадьевская ковка. Тогда он уложил его спать на овчине, у порога, а сам сел за письмо к Жеглову, которое несколько дней спустя должен был отвезти к нему Геласий. «Будешь браниться, друг, — писал он там, — что развлекаюсь этакими пустяками, но ведь сам же ты отыскал в людском навозе Ренне, сам же настаивал, что всякой ошибке надо меньше огорчаться, чем радоваться каждому лишнему успеху. Верится мне, что можно кое-что выстругать из этого бревна. Определи его куда-нибудь, в школу десятников, например, если таковая найдётся. Поставь его на умственные колёса в этом смысле…»

В никелированной ламповой жестянке отражался он сам, с расплюснутым носом и тесно составленными глазами: таким, наверно, представлялся он Геласию. Приподняв лампу, он взглянул на разметавшегося по полу. В овчине водились блохи, но тот не слышал; почти фиолетовый румянец выступил на его скулах, а пальцы впились в шерсть овчины: он высыпался за всю свою жизнь. Подумав с минуту, Увадьев старательно спрятал к себе, под койку всё режущее и колющее; не веря ни в какие загадочные натуры, он понимал, однако, что в подобных случаях осторожность с русским человеком не повредит. Потом он снова сел за письмо: «…боюсь, что сезонникам придётся прибавить процентов пятнадцать, чтоб удержать от отлива на полевые работы. Потёмкин лежит, и удастся ли починить его местными средствами — неизвестно. Думается, первое перекрытие бумажного зала поспеет недели на две раньше календарного срока, и, если не задержишь с чертежами…»

С вопросительным лицом он прислушался к крику ворон на огороде.

Глава четвёртая

I

Вороны горланили не зря; к полночи подвалило туч, и погода рывком перемахнула на мокредь. Ночь продолжалась, и в ней двигались люди. Пользуясь соседством двух праздников сряду, в Макарихе только приступали к торжеству, и в крохотной шонохской больничке уже готовились к приёму пострадавших. До полночи, однако, никаких особых происшествий не случилось, так как Василий, бродильный грибок всякого бесчинства, пластом и с припудренным носом, лежал у себя в чуланчике, слушая, как плещет и плачет у запертого колеса вода. Обезглавленная таким образом ватага частью действовала вразброд, а частью присосалась к Селивакину, от которого при случае также можно было ожидать великих и богатых милостей. Только и было шуму, что в савинской избе; повинуясь зовам крови, братья приступали к обычному сражению.

Новооткрытый клуб не вмещал всех жаждавших посмотреть на «трубу воздушного разговора», и Виссарион счастливо догадался выставить радиорупор на подоконник. Но при этом надо было стоять, а ноги требовали себе иного веселья. Через час у клубного окна не осталось и трети; кстати тут мокрым ветром стало заметать и разогнало последнюю горсточку. Пыль поднялась столбом, и скоро весь иссушенный прах полей задымился над Сотью. Тут-то и побежала Савиха за председателем, властью которого только и можно было отпугнуть братцев от беспутного развлеченья. К дракам она давно привыкла, дальше пачкотни да раздирания одёжи дело не шло, и теперь, локтями продираясь сквозь бурю, размышляла она лишь об этом очевидном посрамлении мирового безбожья. Чары о. Ровоамова разбудили природу. Судороги неба вихрили померкшую зелень, ветер наворачивал непогодные студни над Сотью, — изредка крупные капли его пота пощёлкивали бабку по носу… И когда неслась Савиха мимо нового советского капища, рявкнул на неё голос из-под земли, такой толстый, что у старухи и ноги подломились. Впрочем, присмотревшись к темноте, бабка тотчас успокоилась: радиорупор, стянутый бурей с окна, орал в траве во весь свой чёрный зев, и унять его было некому.