— Жителей на кубический сантиметр много? — продолжал допрашивать Бураго.
Она покрутила кремальерку и привстала из-за стола:
— Хотите взглянуть?
Инженер громоздко поднялся со стула и всей тушей наклонился над микроскопом. Увадьев все ещё видел мелочи, не нужные ему: волосатые ноздри Бураго раскрылись, он что-то нюхал, этот умный и сильный человек, а глядел куда-то мимо окуляра, в розовую ладонь Сузанны, кинутую на столе. Вдруг, ощутив неловкость минутного промедленья, он нехотя отвалился на своё место.
— Да, житель суетится не меньше нас с вами, Иван Абрамыч, — сказал он, сипло дыша. — А у вас цвет лица хуже стал, товарищ Сузанна.
— …устаю! — Она что-то записала на разграфлённой полоске бумаги. — Днём приходится ездить за пробами, а ночью работать…
— Я сейчас в овраге, под кустом, видел Буланина… с девицей, — совершенно неожиданно произнёс Увадьев, и Сузанна посмотрела на него с вопросительным и испуганным вниманьем: это походило одинаково и на грубость и на преднамеренный намёк.
— Что ж, монаху любовь в диковину. — Бураго пожевал мундштук папиросы, щурясь от дыма. — Хм, Виссарион? Это смешно, да. Вот тоже, вчера наш иностранец притащил мне клопа в спичечной коробке… распух весь, бедняга, от негодования. «Что это? — кричит. — Это меня кусает…» Я очень серьёзно ему: это, говорю, взрослый русский клоп, человекососущий… по-латыни называется цимекс лектулария. Хорошо, я им отдам выговор в приказе по строительству…
И вдруг Увадьев, не отводя глаз, острым голосом спросил инженера:
— Кстати, Бураго, вы женаты?
Сузанна с нетерпением оглянулась на него, совершавшего вторую и, наверно, предумышленную оплошность. «Почему вам интересно именно это, Увадьев? Мы не звали вас, но ведь и не гоним…» — хотелось ей сказать.
Бураго предупредил её вопрос:
— Так же, как и вы, Увадьев, как и вы! — В безразличную улыбку он переключил всё раздражение, уже засквозившее в голосе. — Кстати, Иван Абрамыч, выпишите пузырьков сорок клопину… для сохранения международных отношений. Это уж по вашей отрасли, всякая там дипломатия.
Увадьев перемолчал издёвку; в конце концов, он сам полез в эту несостоявшуюся драку. Чутьё подсказывало ему, что здесь он мешает более, чем во всяком другом месте, — и все-таки продолжал сидеть с тусклым канцелярским каким-то лицом. Для этой, в сущности, женщины он бросил жену и вот полгода ходит бараном вкруг заколдованного слова, которое и в мыслях страшится произнести: нежностей он бежал пуще пошлости, этот нелюдимый солдат и предок. В усиленной перегрузке себя работой думал он найти исцеление, а какая-то неутолённая частица его существа всё жаловалась и скулила, как увёртливая шелудивая собачонка, которой хочется засыпать глаза песком… Он имел странную способность к воображаемым разговорам; она-то и давала ему право на природную молчаливость. Исход ему представлялся так: зажмурясь и со сжатыми кулаками, он произносит, наконец, это неминуемое слово. «Не то, Увадьев, вы путаете, — насмешливо говорит Сузанна, и он знает, что она права. — Я для вас только ступенька лестницы, по которой вы идёте всё вверх и вверх. Вам нужно вернуться к жене…» — «Я всё равно перешагну тебя!» В душевной дрожи, точно все слушали этот не родившийся никогда крик, он воровски протянул руку и взял папиросу из раскрытого портсигара Бураго. Кажется, никто не заметил его движенья, и тогда ещё осторожней он украл со стола и спички; крал он, разумеется, у самого себя. Вслед затем, устыдясь минутной слабости, он раздавил папиросу в кулаке и, не прощаясь пошёл вон.
— Что-то в сон ударило. Привык рано ложиться! — откровенно зевнул он на деланно-спокойный вопрос Сузанны; спичечная коробка всё ещё похрустывала у него в кулаке. — А клопину я вам достану.
Спать ему не хотелось, путь его был к берегу. Раздевшись под кустом, он почти свалился в реку. Нагретая за день вода, совсем не охлаждала; ему пришлось долго нырять во всех направлениях, прежде чем напал на холодную родниковую струю. Она обжигала раздрябшее от зноя тело и возвращала ему волю. «Эко бревно кувыркается!» усмехнулся он на самого себя. Фыркая и отряхиваясь, он вылез на берег час спустя; мир снова приобрёл утерянную было простоту, необходимую для существования в нём. Попрыгивая, чтоб вытрясти воду из ушей, он легонько постучал себя в грудь: «Эге, звучит, как колокол, — с удовольствием отметил он. — Нет, ещё не отстаёт моя кожа от костей…» С воды поднялась вспуганная чайка. Опять мимо избяных ям старой Макарихи он выбрался наверх; спать совсем расхотелось, и оттого, что одиночество тяготило, а первой постройкой, какая встретилась, был клуб, он вошёл туда.
Сторожиха бесстрастно подметала пол; в пыльном облаке она горой так и надвигалась на Увадьева. Теперь здесь владычила метла. В клубе никого не оставалось; только два арматурщика доигрывали партию в шашки у окна. Увадьев обошёл комнаты и, увидев в одной из них ящик радио, с любопытством вскинул на голову холодящее кольцо наушников. На чёрной панельке магически зажглись зеркальные лампы. В безмолвии ночи кто-то пискнул сперва, и вдруг оглушительные свисты и грохот как бы ссыпаемых камней ворвались в мембраны. Морщась, он покрутил слегка рычаги настройки и в ту же минуту услышал весёлую музыку. Это был несомненный танец, расплывчатый и отдалённый, точно Увадьев внимал ему в слуховой бинокль. Мельком он покосился на стену, где висела таблица волн европейских станций. Ему было так, точно приложил ухо к искромсанному недавней войною телу и слушает самую душу её. Тотчас он снова завертел рычаги, оглушая самого себя и волшебным шагом просекая Европу. Игривая, щекотальная мелодия, постигаемая лишь пятками, возникла в трубках.
Он быстрее завращал вариометры, лишь изредка справляясь с таблицей, точно с адресной книгой. Наряженные в треск грозовых разрядов и вой чарльстонов приходили души стран. В атмосфере было неладно, новые бури собирались над миром. Мембраны доотказа насытились их взрывчатой силой и грозили лопнуть. Склеившись в пары, мир плясал, в мире происходило чрезвычайное веселье, и даже мелкие державы, задрав подолы, приплясывали в своих захолустьях. Звуки были необычные, словно калёным железом играли на жильцах зоологического парка; звериный этот вопль странно искажался страдальческим акцентом человека. Увадьев слушал, и, может быть, он был единственный человек, которого воистину веселила эта музыка; он смеялся беззвучно, боясь помешать танцевальному сему неистовству. Временами слуховое поле загромождал грохот военного марша или как бы артиллерийской пальбы и непонятный вкрадчивый шелест… может быть, где-то уже наползал иприт?
В медные подобья гусиных глоток дули грустные безработные полковники; это было в Девентри, а в Будапеште кто-то во всеуслышание ломал рояль. В Тулузе тихо пели негры; в синкопированных, как бы на дыбу вздёрнутых тактах звенела натуго закрученная пружина. «О, она ещё расхлестнётся, когда над миром снова полетят гремучие бутылки войны!» Он почти прошептал эту мысль и вот насторожился. Знакомая песня поднялась вдали, и, хотя её тубафонили чужие люди, он узнал её. Эта песня катилась впереди голодных солдат революции, и за право вложить в неё новое содержание было заплачено кровь лучших. Искажённая до гримасы, взнузданная похотью, она ещё не утеряла своей страшной призывающей силы, хотя и сопровождало её явственное шарканье лакированных ног. Под неё танцовали… Он защурился, и вдруг почувствовал, как у него задрожали колени. Тогда он брезгливо бросил трубки на стол, и с минуту они шипели подобно головешкам в воде. Лампы потухли, наваждение кончилось.
Мимо сторожихи, ждавшей его ухода, чтоб запереть на ночь, он с закушенной губой вышел во двор. Подувал ветер, и лес шумел. Издалека нёсся чудной жалобный стон; наверно, осина тёрлась об осину или кричал лесной чорт, придавленный деревом. Небо застлали тучи. В реке плеснулась рыба: может быть, ей приснился скверный сон. На лугу, который тотчас же за лесной биржей, поржали кони. Увадьев шёл спать, день его был закончен. Тропинка приводила прямиком к одной из старых изб, сохранённых для жилья. Увадьев вскинул бровь: дверь его избы стояла раскрытой, а красть у него было нечего. На синем пятне окна чернел острый и знакомый профиль Геласия, который не обернулся даже на шорох хозяйских шагов.