Йомфру Кордсен совершенно не изменилась. Шуршание накрахмаленного чепчика и запах сушеной лаванды следовали за нею, когда она ходила по дому, и по-прежнему все семейные тайны надежно хранились у нее вместе с ее собственными. Крепко сжатые губы, окруженные мелкими морщинками, были крепким замком, который ничто не могло бы разомкнуть.
Так прошло шесть лет. Пробст Спарре действительно стал епископом. Его предшественник был человек властный и сильный; поэтому в его епархии подчас ощущалось недовольство и брожение.
Но как только на епископскую кафедру взошел пробст Спарре, недовольство улеглось, все пошло тихо и гладко. Так бывает, когда в старом рояле молоточки обтягивают новым сукном: острый звук уступил место мягкому приятному звучанию, и, после того как патентованное сукно епископа Спарре было введено в механизм, инструмент стал работать тихо и беззвучно, к всеобщему удовольствию.
Епископ не забыл своего молодого друга — директора школы Йонсена, на которого он возлагал «такие большие надежды». Он устроил Йонсена капелланом в областном городе. Злые языки острили, что «большие надежды» епископа оправдались полностью, когда пастор Йонсен, вскоре после своего назначения, обручился с фрекен Барбарой Спарре.
Но прежний облик директора школы претерпел большие изменения; после всего случившегося с ним произошел коренной перелом, как и следовало ожидать от его энергичного характера. Он уже никогда больше не позволял себе увлекаться высшей философией и не стремился к высшему обществу; наоборот, он был настоящим пастором, того типа, к которому особенно благоволят женщины. Проповеди его были строгие, очень строгие, и те, кто слушал внимательно, замечали, что он никогда не упоминал в своей молитве «воинские силы».
В темном уголке, в мелочной лавочке мадам Ворше, торговля шла хорошо и ровно. Маленький Питер Нилкен, наконец, дошел до такой степени иссушенности, в которой и фрукты и люди могут сохраняться невероятно долго без всяких изменений. Он так же вскакивал, легкий, как сухая вобла, из-за прилавка, когда хор ребятишек чересчур докучал ему, и могущественная стальная линейка все еще наводила на детей панический ужас.
Фру Ворше, наоборот, немного отяжелела с годами; ноги у нее уже не так легко «балансировали», как она выражалась. Но коляску покупать она все-таки не желала, «прежде чем все не устроится». Впрочем, она считала, что теперь ожидать долго не придется.
Когда все устроится! Только с такой слепой верой, как вера фру Ворше, можно было еще ожидать чего-то! Ракел уже шесть лет жила в Париже и ни словом не обмолвилась, что собирается домой. Якоб Ворше не знал даже, чем она, собственно говоря, там занята.
Каждый раз, отсылая ей деньги — она тратила удивительно много денег, — Ворше писал ей несколько строк. Она всегда отвечала, но отвечала кратко и сдержанно. От своего друга мистера Фредерика Барнетта он тоже не получал подробных известий. Он знал только, что Ракел продолжала жить в доме Барнеттов и что они ее очень уважали. Салон миссис Барнетт был местом встречи для всей американской колонии в Париже; там бывали многие богатые и влиятельные люди, это он знал; каждый день могло прийти известие о ее помолвке.
Обычно по утрам Якоб читал газеты и завтракал в задней пристройке, у своей матери. Однажды фру Ворше, которая обычно посвящала почти все утро своей газете, прочитала сыну вслух о том, что пастор Мартенс назначен старшим священником в сельский округ, центром которого был их город.
— Подумай! Опять они к нам возвращаются! — воскликнула фру Ворше. — Я хотела бы поглядеть, какой стала маленькая Мадлен после замужества! — вздохнула старуха; она знала, что в замужестве всякое случается.
Это сообщение пробудило в Якобе много грустных воспоминаний, и он долго ходил взад и вперед по конторе, не решаясь взяться за заграничную почту, лежавшую в большом пакете на конторке.
Среди писем было одно от «Barnett brothers» в Париже; он узнал почерк; но на конверте не было печати конторы. Когда он вскрыл конверт, его удивило прежде всего, что письмо было очень длинное. Якоб быстро взглянул на последнюю страницу — внизу стояла подпись: «Ракел Гарман».
Якоб Ворше прочитал:
«Дорогой господин Ворше! Теперь, когда я пишу вам, чтобы, наконец, после стольких отсрочек объясниться с вами, я чувствую такое странное волнение, что мне приходится принуждать себя писать каждое слово. Но раз уже объясниться необходимо, пусть все будет сказано кратко и ясно.
Я, как вы теперь, может быть, знаете, вела отдел норвежской корреспонденции в конторе „Barnett brothers“ эти несколько лет. В моих частных письмах к вам я нарочно изменяла почерк, чтобы не выдать себя.
Я хотела прежде всего убедиться, могу ли стать чем-нибудь в жизни. Теперь я убедилась. Я научилась применять советы и жизненный опыт вашей матушки. Передайте ей привет от меня. Теперь я могу работать.
В ваших дружеских письмах, за которые я вам очень благодарна, я, как мне казалось, замечала несколько раз нечто вроде недоумения; вы не понимали, на что я трачу все свои деньги. Теперь я могу сказать вам: они вложены в наше предприятие. Я говорю „наше“ потому, что „Barnett brothers“ приняли меня как компаньона в свою парижскую фирму. Этого я добивалась и горжусь этим.
Вы дали мне однажды совет, — вы видите, я излагаю все, пункт за пунктом, чтобы не сбиться, — не тратить напрасно слов и ничего не забыть. Так вот, ваш совет стать писательницей не показался мне тогда разумным. Позже я много думала об этом, даже делала кое-какие попытки, и теперь благодарю вас за хороший совет; за многое я благодарю вас.
Теперь, когда я могу работать, я уже не так робею перед жизнью; вы были правы, говоря: много есть такого, что должна сказать женщина, особенно у нас на родине. У меня независимое, счастливое общественное положение — „bonheur oblige“[37] — и у меня есть смелость, поэтому я попробую.
Но я хочу на родину, домой, не только потому, что я соскучилась, как ребенок; я знаю, что вскоре опять уеду. Но я уверена, что если я хочу чего-нибудь достигнуть, мне нужно быть среди тех, кому я хочу помочь. Я еще буду путешествовать и постараюсь жить деятельной жизнью, но мне нужно иметь опору дома, я должна иметь такое место, куда смогу вернуться, когда захочется.
И вот теперь-то появляется большое но, которое, в сущности, и составляет главное содержание моего письма, и это „но“ — вы, господин Ворше.
Я не вернусь на родину, прежде чем наши отношения с вами не будут выяснены. Насколько я знаю, вы не питаете ко мне недобрых чувств за то, что я вела себя с вами тогда так, как я себя вела. Но больше я ровно ничего не знаю, и если нечего больше знать, то мы встретимся, я надеюсь, как добрые друзья. А если есть нечто такое, чего я не знаю, прошу вас написать мне.
Ну вот, теперь все сказано! Давайте же поймем друг друга, и будьте честны и откровенны со мной. В одном вы можете во всяком случае быть уверены, — что я ваш очень хороший друг.
Ракел Гарман».
Якоб Ворше, прочитав это письмо, вскочил, схватил шляпу и зонтик и побежал в свою контору на пристань.
— Ушел пароход в Гамбург?
— Нет, только что был первый свисток! — ответили ему.
— Есть у вас деньги, кассир?
— Да… то есть… нет, немного, — сказал кассир.
— Отдайте мне все, что у вас есть, и пошлите Томаса в кредитный банк взять еще несколько тысяч крон.
Молодой клерк бросился выполнять поручение с пачкой бумаг и маленьким холщовым мешком.
— Я уезжаю, Свенсен. Недели на две или около того, не могу сказать точно. Вот тут мой адрес! — и с этими словами принципал вынул из-за уха господина Свенсена перо и написал наискось на большом листе, на котором бухгалтер только что начал писать деловое письмо: «Pavillon Rohan, Paris».
На пароходе дали второй свисток.
37
Счастье обязывает (франц.).