Баховей обошел большую лужу перед голым больничным сквером и очутился за воротами. Навстречу ему куда-то торопилась молоденькая санитарка в белом грязном халате.
— Щербинин где лежит? — спросил ее Баховей.
— Второй корпус, пятая палата.
Баховей пошел по засыпанной шлаком дорожке ко второму «корпусу». Пятистенная большая изба, а величают корпусом. Там всего восемь палат. Баховей лежал там два года назад с микроинфарктом и тоже в пятой палате. Надо посмотреть в окошко и дождаться ухода врача, дежурная сестра пустит.
Баховей, нагнувшись, поднырнул под мокрые ветки березы, прошел вдоль бревенчатой стены и заглянул в окно знакомой палаты. Да, Илиади сидел у кровати, рядом стояла сестра, а в изголовье Глаша, тоже в белом халате, пузатая, в руках поильник. Значит, правда, беременна, не сплетню Марья передавала. А Щербинина не видать, загородили.
Баховей, воровато оглянувшись, встал в простенке, достал папиросы, закурил. С полукрышка капало ему на шапку, но отойти было некуда, и он только плотнее прижался к стене, чувствуя спиной холодные неровности бревен и поминутно оглядываясь вправо-влево. Неловко, если кто увидит, как он прячется.
Баховей опять заглянул в окно и на этот раз увидел лицо Щербинина, худые волосатые руки на белой простыне. Лицо было перекошено и как бы смято влево, черной повязки на выбитом глазу не было, и открывалась зияющая влажная щель. Левая рука неловко согнулась, пальцы сжаты в кулак.
Глаша заметила его, подошла, переваливаясь, как утка, к окну. В глазах ее застыл вопросительный испуг.
Баховей постучал себя по груди и показал в окно: можно, мол, к вам?
Глаша поняла, горестно покачала головой.
Баховей махнул рукой в сторону двери и прошептал заговорщицки: «Выйди на минутку».
Глаша вышла к нему на крыльцо, накрывшись теплым пуховым платком.
— Ну как он, в себя пришел? — спросил Баховей, глянув на ее угрожающий живот. Последний месяц, наверно, ходит. Надо же так!
— Недавно, — сказала Глаша. — Говорить не может, мычит что-то, не пойму. Язык, видно, отнялся.
— А врач что?
— Говорит, ничего, наладится. И левая сторона без чувствия. Как же наладится, если весь бок помертвел? — Глаша всхлипнула.
— Ты не плачь, не расстраивайся, нельзя тебе. — Баховей неумело погладил ее по голове. — Может, я зайду на минутку? Я только погляжу.
— Нельзя, что вы! — испугалась Глаша. — Врач говорит: никого чтобы и близко не было, окошко велел занавесить. Недавно сын приходил, Ким, и его не пустили. Просил, умолял — не пустили. — И скрылась за дверью.
Баховей сел на приступку крыльца, достал папиросы. Полпачки сегодня уже спалил, а собирался бросать. И руки дрожат как у паралитика. Эх, Андрей, как же это ты сплоховал!.. Выпил, наверно, вчера, поспорил с кем-нибудь, погорячился. Не умеем мы спокойно, не привыкли. Глашу надо было спросить, что у них случилось вчера, хотя что теперь спрашивать, теперь спрашивай не спрашивай...
— Роман?.. Ты давно здесь?
Баховей поднял голову и увидел перед собой
Ольгу Ивановну. Встревоженная, наспех одетая, волосы выбились из-под платка, дышит часто — торопилась. И лицо бледное, потное.
— Недавно, — сказал Баховей. — Не пускают к нему. ,
— Не пускают? Да, Ким говорил, не пускают. Как же теперь, а, Роман?
Баховей беспомощно развел руки.
— А Глашу позвать можно? — спросила она с надеждой.
— Справа третье окно.
Ольга Ивановна нырнула под березу, поскользнулась, торопливо вытерла грязную ладонь об ствол и пропала. Вскоре она выскочила обратно и пробежала мимо него к двери, из которой, чуть приоткрыв ее, выглянула Глаша.
— Сюда нельзя, — сказала она.
— Я в прихожей постою, Глашенька, я в прихожей, с тобой! Ох, сил нет больше!..
Они скрылись за дверью, и оттуда послышались всхлипы, сбивчивые тихие голоса, оханья. Жены оплакивали своего любимого мужа, горевали о нем. Позднее счастье Щербинина, ненужное счастье. Ольге раньше надо было говорить, раньше думать. В гроб загонят, а потом показывают свою любовь, спохватываются. Что же это такое происходит на свете?
Баховей тяжело поднялся, бросил потухшую папиросу и пошел к распахнутым воротам на улицу.
Непонятно, ничего непонятно. И печально, что непонятность приходит к тебе в конце жизни, а не в начале. Вначале все было ясно и понятно, путь прям и бесконечен — иди, не сомневайся ни в чем, ты честный человек, молодой, сильный, твое счастье впереди. Счастье всегда впереди. У всех. Не оглядывайся, и достигнешь. И вот ты пришел к концу, невольно оглядываешься и начинаешь понимать, что счастье не впереди, а позади, оно, оказывается, уже было, и странно, что ты его не заметил, как-то пропустил, проглядел. А было ли оно вообще?
VII
Баховей взял в спальне подушку и лег на диван. Может, подремать удастся. Он и прежде спал немного, пяти-шести часов всегда хватало, а теперь участились бессонницы. Из школы возвращается в полночь, до трех-четырех ворочается без сна, потом забудется, а в шесть-семь глаза сами открываются и уж после не уснешь, хоть убей. Может, от этого и усталость. Только вряд ли.
В себе надо разобраться, в себе. За последние месяцы Баховей увидел людей ближе и с другой стороны, на которую прежде, когда они были для него «массы», «труженики», не приходилось обращать внимания. Теперь он был на равной ноге с ними и встречался на улице, в школе, дома — не руководитель с руководимыми, а односельчанин с односельчанами, Рядовой. И не сразу, но вскоре он заметил, что если не каждый, то многие из людей видят жизнь как-то по-своему и порой их представления не совпадают с его представлениями. Конечно, он и прежде допускал, что люди могут как-то иначе думать о тех или иных вещах, но они подчинялись ему, принимали его точку зрения, и поэтому он справедливо считал свой взгляд истинным, а все другие — в той или иной мере ошибочными.
И вот вдруг понял, что можно, оказывается, допустить и правоту других людей, даже таких, как Сеня Хромкин, можно видеть мир как-то иначе и верить в его истинность. И едва он допустил такое, сразу возникло великое множество миров, великое множество индивидов, всегда различных, порой взаимно исключающих друг друга.
Не только мир перестал быть единым, но и человек, индивид вдруг распался на ряд противоречивых множеств: он и герой и трус, он умен и глуп, он талантлив и бездарен, он честен и подл — один и тот же человек. Правда, эти доли качеств антагонистов были неустойчивы и неравнозначны одна другой, каждая из них проявлялась в зависимости от момента. У каждого человека. И самое обидное: вспоминая свою жизнь, Баховей увидел, что и он был таким человеком.
Баховей родился на Полтавщине, но справедливо считал себя волгарем, потому что жил здесь с раннего детства. Семимесячным привезли, говорила мать.
Семья Баховеев переселилась на свободные земли Заволжья в годы столыпинской реформы. Его отец не любил землю, но был хороший кузнец (коваль, по-украински), знал грамоту, и переселенцы-полтавчане выбрали его предводителем, основателем «хохлацкого» хутора.
С детства Роман запомнил особенный воздух кузницы, с запахами угля, горячего металла и пара от охлаждающихся в кадке с водой поделок, запомнил звон молота и наковальни, пляску огня в горне, рубиновые искры, взвиваемые до крыши кузнечным мехом, и ярко-оранжевое железо, вязко мнущееся под ударами молота.
Подросток Роман стоял уже у кузнечного горна вместо отца, взятого на германский фронт, когда грянула революция. Красный цвет заполыхал флагами, нагрудными бантами, лентами через солдатские папахи — по всей стране. Но возвратившийся домой отец спрятал под ворохом угля винтовку, сорвал красный бант с праздничного пиджака Романа и целую неделю пьянствовал с богатыми хуторянами. От пьянства и умер зимой восемнадцатого, вскоре после рождества.
Роман еще два с лишним года стучал в кузнице, между делом сбивал хуторскую молодежь в комсомольскую ячейку, а когда умерла мать, бросил хутор и ушел в Хмелевку, ставшую центром уезда. Красный цвет, который для отца был только сказкой, стал для Романа реальностью, цветом жизни и борьбы. В наставники себе он выбрал матроса Николая Межова и Андрея Щербинина, которые возвратились с гражданской.