— А Фрунзе-то как приполз, а? — Чернов покачал головой. — Солнце уже взошло, а он в пыли весь, коленки и локти грязные. Нет, тебя не было тогда, ты потом его увидал, днем уж, а это утром, когда ты меня для связи посылал.

— Да, да, вспоминаю, — расслабленно кивал Щербинин. — Мы на фланге стояли, ждали команды, а пехота уж залегла.

— Под пулями прямо полз. В окопчик к нам свалился — плевый окопчик, мелкий, голову спрячешь, задница наружу, — пот с него ручьями, спина мокрая, а сразу за бинокль. Одно слово — Фрунзе!

Щербинин увидел его потом, после боя, знаменитого Фрунзе, и, по молодости лет, удивился, какой он буднично-простой, спокойный, деловито-собранный.

— А Тухачевской-то, Тухачевской! Мальчишка ведь, а командарм, генерал!

— Может, на брудершафт выпьем? — сказал Ким. — Надоело выкать, величать вас по отчеству.

— Давай, — сказал Межов. — Старики вон мемуарами занялись, есть что вспомнить. Нам бы такую молодость, такое прошлое!

— Слишком уж они за него держатся, за свое прошлое. Ну, давай!

— Давай, Ким.

Женщины, спев «Катюшу», предложили отвальную, «посошок» — время приближалось к полночи,--все выпили, шумно пожелали юбиляру жить еще столько, да полстолько, да четверть столько и двинулись в прихожую собираться. За столом остались Межов с Кимом да Чернов, который доедал забытые с разговорами котлеты.

— Сережа, нам пора. — Елена Павловна, уже одетая, положила руку на плечо сыну. — Тебе завтра рано вставать, идем.

— Жаль, у нас тут интересный разговор начался. — Межов нехотя встал. — Что ж, договорим в другой раз, Ким. Будь здоров.

— Нет, я не хочу в другой, — капризно сказал Ким, не принимая протянутой руки, — я хочу сейчас, оставайся, садись.

— Нельзя, завтра на работу.

— Плюнь, никуда твой совхоз не денется.

— Нельзя. До свидания. — Межов в прихожей оделся, пожал руку Щербинину, попрощался с Глашей: — Спасибо, очень хороший бь1л у вас стол. И котлеты вкусные, и холодец, и салат, и капуста — не знаю, что лучше, спасибо. Сыт и пьян, сейчас с мамой петь всю дорогу будем.

Дядя Вася лез целоваться к Щербинину, Юрьевна его оттаскивала,

Наконец они вышли, и с улицы тотчас донесся звонкий голос дяди Васи:

Живет моя отрада в высоком терему, 3 А в тот высокий терем нет хода никому.

Ким пересел к Чернову, обнял его, потянулся другой рукой к бутылке:

— Давай выпьем, дед, за меня. За всех пили, а за нас, молодых, не пили. Выпьем! Сиди, сиди, не пущу я тебя!

— Ты пьяный уж, хватит, — сказал Чернов, пробуя освободиться от него.

— Не хочешь за молодых? Думаешь, мы хуже были. Мы святыми были, непорочными, дед.

— Пьяный ты, — сказал Чернов грустно.

— Не в этом дело, старик. Дело в том, что я верил во все, я мечтал, как жаворонок, воспевать наступление каждого дня, каждый восход солнца, я был самым счастливым и самым глупым человеком на земле!

Подошел Щербинин, сел рядом с Черновым, спросил с усмешкой:

— А теперь ты самый несчастный и самый умный? Какая трагедия!

— Да, трагедия.

— Мы повинны в том, что не принесли тебе коммунизм на блюдечке, — сказал Щербинин. — Прости нас, пожалуйста, сынок!

— Пьяный он, — сказал опять Чернов, чувствуя себя неловко и не зная, как уйти от назревавшей ссоры отца с сыном.

— Не на блюдечке, — сказал Ким, помотав головой, — но и не с кровью. А революция — это кровь, кровь, кровь!

— Кровь, — сказал Щербинин. — Революция — это насилие над угнетателями во имя угнетенных, если уж ты не знаешь этой азбуки. Эту кровь проливали мы с Черновым, мы. И своей немало оставили. Когда сшибаются два класса, два лагеря, все промежуточное будет втянуто в этот водоворот, в тот или другой лагерь, а не втянуто, так погублено враждебным народу лагерем. Мы бились за идею.

— Да разве идея выше человека, человечества? Идеи живут до тех пор, пока живы люди. Нет человека — нет идеи!

— Не так. Ты передергиваешь, как мелкий жулик.

Чернов поднялся и стал помогать безмолвной Глаше убирать посуду со стола, носить ее в кухню. Глаша была грустной и тихо сказала Чернову, когда он пришел в кухню с горкой тарелок, что всегда они так: встретятся отец с сыном и никогда спокойно не разойдутся, всегда спорят. Она уж привыкла, но сегодня оба выпили, как бы Андрей Григорьевичу плохо не было. Всегда он расстраивается, любит он Кима, а уступить ему никак не может, не умеет.

— Я считал тебя умным, Ким, — устало сказал Щербинин, — а ты не понимаешь самых простых вещей. Как же ты смеешь говорить об идее, о том, что она нежизненна, если льется такая кровь! Ты просто слепец! В этих муках и крови новый мир рождался, целый мир!

— Мне не нужен мир, если столько крови!

— А жизнь тебе нужна? Да, тебе самому, тебе?!

— При чем тут я, речь о другом.

Чернов не выдержал, поставил на край стола блюдо с недоеденным салатом, заступился за Щербинина:

— Какой же ты, сынок, канительный! Про мученья говоришь, про кровь, -а ведь когда ты родился, только мать знает, сколько она мучений вытерпела, сколько крови изошло при родах. А родился ты один, не больше рукавицы, и неизвестно еще какой, молодец или так себе.

— Я не виноват, что я родился.

— А мир виноват? — рассердился Щербинин. — Октябрьский переворот был почти бескровным, гражданскую нам навязали, и не только свои — вся мировая свора кинулась на этого младенца, на нас. Ты же знаешь все прекрасно, чего ты хочешь?!

— Человечности и свободы.

— Мудрец! Да весь мир хочет человечности и свободы, и никто не имеет. Мы первые взяли ее, человечность и свободу. Вот руки дрожат от ее тяжести, задубевшие от напряжения руки. Мы держим ее, человечность и свободу, мы, коммунисты. Мы прошли все испытания, чтобы удержать ее и остаться коммунистами. *А ты как думал? Революция совершилась — и получай земной рай, сытый, свободный, человечный?

— Не думаю, какой там рай. Я знаю, что вы сделали потом. И как делали.

— Жестоко? — Щербинин посмотрел на сына с жалостью. Ким сидел за столом, опустив растрепанную голову, глядел в стакан с вином и задумчиво поворачивал его. Хотелось погладить, прижать к груди косматую беспокойную его голову. Или ударить, чтобы он заплакал, чтобы почувствовал боль и хоть на минуту понял, сколько и какой боли пришлось вытерпеть ему, отцу, и всем отцам.

— Жестоко — не то слово. Вы острием шли, штыком. Как-то неестественно все, отец.

Чернов собирался в прихожей, услышал эти слова и удивился нечаянной мысли. Подошел к Щербинину попрощаться, сказал виновато:

— Опять я встреваю, мешаю вам, простите старика, а только неправильно это насчет естественности.

— Говори, говори, Кирилыч, — разрешил Щербинин, закуривая.

Ким поднял голову, посмотрел на Чернова осоловевшими глазами:

— Ты не ушел, дед? Тебе чего?

— Я уйду, счас уйду, я про траву хотел сказать, сынок. Ты говоришь, неестественно, а я траву весеннюю вспомнил. Первую траву. Всходит уж она, поднимается на красной стороне, на припеке. Ты видел, как она всходит? Иголками, сынок, шильями, острием идет.

— Слышишь? — воскликнул Щербинин, загораясь. — Правильно, Кирилыч, молодец, спасибо! Именно так: иглами, ножами, шильями, стрелами, штыком идет первая трава. Она не может иначе. Ей надо пробить прошлогоднее старье, разворошить его, стать под солнцем, и только тогда, когда она отвоюет свое место, когда окрепнет, — только тогда она станет разворачивать листья, выгонит новые побеги, наберет цветы и приобретет тот вид, цвет и аромат, которые уготованы ей природой и которыми ты будешь восторгаться. Так, Кирилыч?

Но Чернова уже не было рядом. Сказав свое и видя, что им не до него, он кивнул на прощанье Глаше, вытиравшей тряпкой стол, и тихонько ушел.

— И с людьми так же, — продолжал Щербинин, досадуя, что Чернов ушел. — Ты не помнишь себя ребенком, но вот будут свои дети, убедишься — самое эгоистическое существо. Оно ничего не дает, даже не думает об этом, не может думать, но постоянно требует, требует: пищи, игр, внимания, знаний. Ребенок ненасытен и неутомим в своих требованиях. И он не может иначе, он просто не станет человеком, если не освоит этот мир в короткий срок, он погибнет. А мы говорим о новом обществе, новом государстве. Да, оно штыком прорывает старье, иглой, ножом, как травинка, ему надо укрепиться, и не нужны ему сейчас листья, не нужны ветки, нет еще и цветов — все это придет потом. Оглянись на наши первые годы: царя — долой, бога — долой, ваше благородие — долой, любовь — долой, есть боевые подруги... Страна похожа на бивуак, старое рушится, а новое сконцентрировано в одной точке, на острие иглы, ножа, штыка, ему надо устоять, укрепиться...