Изменить стиль страницы

*     *     *

       Я пожаловался вчера за ужином Шлезингеру и мадам Берман, что современная молодежь, похоже, пытается прожить жизнь, как можно меньше обременяя себя информацией.

       – Они не знают ничего о войне во Вьетнаме, не знают, кто такая императрица Жозефина или что такое горгона, – сказал я.

       Мадам Берман выступила в их защиту. Она заметила, что бороться с войной во Вьетнаме уже слегка поздно, а получить представление о могуществе полового влечения и последствиях тщеславия есть способы и поинтереснее, чем изучать какую-то женщину, жившую в другой стране сто семьдесят пять лет назад.

       – Что же до горгон, – сказала она, – то единственное, что необходимо знать о них – это что их не бывает.

       Шлезингер, по-прежнему считавший ее полуграмотной, изящнейшим образом бросил ей свысока:

       – Как говорил философ Джордж Сантаяна, «те, кто не помнит своего прошлого, обречены повторять его».

       – Да не может быть, – сказала она. – Передайте вашему Сантаяне, что мы и так, и так обречены повторять прошлое. Так устроено все живое. Надо быть на редкость тупым ребенком, чтобы к десяти годам до этого не дойти.

       – Сантаяна был знаменитым профессором в Гарварде, – сказал Шлезингер, выпускник Гарварда.

       – Мало кто может позволить себе пойти в Гарвард, чтобы ему там морочили мозги, – сказала мадам Берман.

*     *     *

       Во вчерашней «Нью-Йорк Таймс» я наткнулся на фотографию французского секретера ампир, ушедшего с молотка к какому-то кувейтцу за три четверти миллиона, и готов поклясться, что в 1933 году этот секретер стоял у Грегори в комнате для гостей.

       В этой комнате имелись два анахронизма, оба – произведения самого Грегори. Над камином висела иллюстрация к «Робинзону Крузо», к тому моменту, где потерпевший крушение рассказчик находит человеческий след на острове, на котором он полагал себя единственным обитателем. А над секретером находилась иллюстрация к тому моменту, где Робин Гуд и Малютка Джон, еще не ставшие лучшими друзьями, встречаются посередине бревна, переброшенного через ручей. У них в руках по шесту, и ни один не желает отступить, чтобы позволить другому попасть туда, куда ему так хочется попасть.

       Робин Гуду, естественно, приходится искупаться.

11

       Я заснул в той комнате на полу. Не мог же я, в самом деле, смять постель или дотронуться до чего-нибудь. Мне снилось, что я вернулся в вагон поезда, слышал снова и тук-тук, тук-тук, и динь-динь-динь, и ту-ту-у. Динь-динь-динь исходило, разумеется, не от самого поезда, а от сигналов на переездах, предупреждавших, что всякий, кто не уступит нам дорогу, будет разметан в мелкие клочья. Так им и надо! Кто они – и кто мы!

       Многие из тех, кто пережидал, уступая нам дорогу, чтобы избежать смерти, были фермерами с семьями. Весь их скарб был привязан кое-как к кузовам побитых грузовичков. Ураганы и лопнувшие банки отобрали у них фермы так же безжалостно, как отобрали ту же самую землю у индейцев кавалерийские полки во времена их дедов. И где же они теперь, эти снесенные ветром фермы? Кормят рыбу на дне Мексиканского залива[41].

       Этих побежденных белых индейцев на переездах я видел не в первый раз. Достаточно их прошло через Сан-Игнасио, и все спрашивали у меня, у моего отца, и даже у непроницаемых лицом индейцев лума, не знаем ли мы кого-нибудь, кому нужен был бы кто-нибудь для какой-нибудь работы.

       От моего железнодорожного сна меня пробудил в полночь Фред Джонс. Он сказал, что господин Грегори готов меня принять. Он нисколько не удивился, что я сплю на полу. Когда я открыл глаза, прямо перед моим носом находились носки его туфель.

       Обувь всегда играла важную роль в истории благородного рода Карабекянов.

*     *     *

       Фред доставил меня к подножию лестницы, с которой слетела Мэрили и которая должна была привести меня к порогу святая святых – мастерской. Подниматься мне полагалось в одиночку. Там, наверху, было темно. Ничего не стоило представить себе там, наверху, виселицу с петлей, свисающей над откидной дверцей.

       И я пошел вверх. Я остановился на последней ступеньке, и глазам моим предстала картина, противоречащая здравому смыслу: шесть каминов с трубами, ни к чему не прикрепленных, в каждом из которых мерцали угли.

       Сейчас объясню, что там произошло с архитектурной точки зрения. Дело в том, что Грегори купил три подъезда в обычном нью-йоркском кирпичном доме длиной в квартал, каждый шириной в три окна и высотой в четыре этажа, пятьдесят футов в глубину, два камина на каждом этаже. Я-то думал, что ему принадлежал только подъезд с дубовой дверью и колотушкой в форме горгоны, подернутой патиной. Так что вид, открывающийся с площадки верхнего этажа, застал меня врасплох – он нарушал все законы пространства и времени, он длился и длился. На нижних этажах и в подвале Грегори соединил подъезды, прорезав двери и проходы с арками. Но на верхнем этаже он снес разделяющие стены полностью, от фасада назад и во все стороны, и оставил только эти шесть отдельно стоящих каминов.

*     *     *

       Ночь была освещена этим шестикратным повторением тлеющих углей, да чередующимися бледными полосами на потолке. Полосы получались оттого, что девять окон, выходящих на Сорок Восьмую улицу, разрезали свет уличных фонарей на ленточки.

       Где же был сам Дэн Грегори? Я сперва не заметил его. Он сидел молча, без движения, сгорбившись на верблюжьем седле перед центральным камином, был всего лишь бесформенным пятном в просторной черной кофте, футах в двадцати от меня. Прежде чем я понял, где он находится, мой взгляд упал на содержимое каминной полки над ним. Эти предметы выделялись в пещере своей белизной. Там стояли восемь человеческих черепов, октава, выстроенная по размеру, от детского на одном конце до старческого на другом – каннибальский ксилофон.

       Музыка там в каком-то смысле тоже присутствовала, утомительная фуга на тазах и кастрюлях, подставленных под застекленный люк в потолке, по правую руку от Грегори. На люке лежала шапка тающего снега.

*     *     *

       «Плих-плюх». Тишина. «Кап-кап». Тишина. «Плюх». Тишина. Так звучала песня заснеженного люка, а глаза мои в это время обшаривали то произведение Дэна Грегори, которое без колебаний можно назвать шедевром – собственно эту мастерскую, единственный пример потрясающей оригинальности с его стороны.

       Простое перечисление оружия, инструментов, идолов, икон, шляп, шлемов, моделей кораблей и аэропланов, чучел – включая крокодила и белого медведя, поднявшегося на задние лапы, – уже поражало воображение. Но вот вам еще, например: этот шедевр содержал пятьдесят два зеркала всех мыслимых времен и форм, висящих порой в неожиданных местах и под дикими углами, умножая озадаченного наблюдателя до бесконечности. Дэн Грегори был скрыт от меня, стоявшего на верхней ступеньке, но сам я смотрел на себя отовсюду!

       Я знаю, что зеркал было ровно пятьдесят два, потому что на следующий день я их пересчитал. Некоторые из них мне полагалось начищать еженедельно. Попытка стереть пыль с других каралась, если верить моему мастеру, смертью. Никто не умел подделывать изображения в пыльных зеркалах лучше, чем Дэн Грегори.

       Наконец он заговорил, и немного расправил плечи, так что я увидел, где он сидит. Вот что он сказал:

       – Меня также нигде и никогда не привечали.

       Он снова употребил британский акцент – единственный, который он использовал, когда говорил серьезно. Потом он сказал:

       – И то, что все были со мной так неприветливы, а мой мастер ни во что не ставил меня, пошло мне на пользу. Смотри, кем я стал.

*     *     *

       Он сказал, что его отец, который занимался выездкой лошадей, едва не убил его в младенчестве, потому что не мог выносить его плача.