Изменить стиль страницы

— Сейчас. Подождите же.

Прозоровский стоял, дрожа, и лицо у него было совсем больное, полупомешанное. Рот слюняво раскрылся.

— Погодите, — сказала Маша. — Я отойду.

— А рубашку сюда, — угрюмо сказал Бровкин, надувая щеки и протянув руку.

— Зачем?

— Ну, не торговаться.

Она глядела на них, прижав локти к бокам, точно затравленная мышь. Иван Андреевич понял, что она ожидает снисхождения.

— Ну, довольно! — крикнул он. — Больше не надо. Доказано.

— Позвольте! — раздались негодующие голоса. — Ничего не доказано.

— Она просто, дрянь, торгуется. Сейчас опять попросит надбавки.

Иван Андреевич, махнув рукой, пошел к двери. За его спиной раздались неожиданные всхлипывания девушки.

— Ну, конечно, в слезы, — сказал кто-то полным раздражения и странной ненависти голосом. — Первое оружие!

В передней было уже по-утреннему светло. Иван Андреевич почувствовал стыд, тошноту и неопределенный страх. Ему захотелось как можно скорее найти пальто и бежать.

В гостиной ахнуло разом несколько голосов. Послышались громкие рукоплескания.

С отвращением, презирая себя, но не в силах побороть грязного, скотского желания, он заглянул в дверь. Навстречу ему бежал Сергей Павлович с болезненной усмешкой и без пенсне.

— Продала! — крикнул он.

Иван Андреевич смутно увидал голую женскую фигуру, понурую, желтую и некрасивую, неожиданно полную и с широкими бедрами, и Бровкина, который держал в руках белый ком Машиной рубашки. И еще ему запомнились точно вышедшие из орбит, отвратительные безумные глаза Прозоровского. В комнате была тишина, полная скрытого, отвратительного движения. Ему показалось, что сейчас должно произойти что-то гадкое. Он видел, как Бровкин наклонился и исчез, а потом тотчас выпрямился.

Маша взвизгнула.

— Уйдемте! Черт! — торопил его дрожащий Сергей Павлович. — Я сегодня сойду с ума. Мерзавцы!

Он бросил снятое с вешалки пальто на пол и рванулся опять к двери, но Иван Андреевич его инстинктивно удержал.

— Не ходить? — спросил Сергей Павлович беспомощно и крикнул в дверь. — Слышите? Вы — мерзавцы! Все! Все!

— Кто первый? — крикнул остервенелым голосом Бровкин.

— Ф-фу! — визжал Кротов, выбегая в дверь и зажав почему-то нос. — Интеллигенты! Ха-ха! Вот вам иллюстрация. Пойдемте! Стыдно, стыдно, господа! Нечего смотреть, нечего!

Он торопливо оделся и стал их обоих тащить к двери.

— Знала бы Люма, что творится по временам на свете. Ах, ах!

Оба они дали себя глупо увести, и только опомнились на крыльце.

— Я не могу, — сказал Сергей Павлович, сотрясаясь от озноба. — Ведь это же уголовщина. Мерзавцы!

— Почему? — хихикнул Кротов. — Добровольное соглашение.

Сергей Павлович бросился к звонку и стал, как сумасшедший, звонить, неистово нажимая кнопку.

Наконец, выбежала Маша Волосы ее были всклокочены, кофта застегнута косо. Она вместе ругалась и смеялась.

— Вот черти! Право же, настоящие черти… проклятущие. Чтоб им провалиться, кобелям окаянным! Это вы звонили?

Она гневно захлопнула дверь, и нельзя было хорошо понять, на кого она больше сердилась, на тех ли, которые ее раздели, или на тех, которые звонили.

XX

Все это утро Иван Андреевич думал о Шуре: о том, как он подойдет к нему и что скажет. Не о Серафиме, а о Шуре.

С Серафимой было покончено. Она должна уехать. Но Шура…

Иван Андреевич медленно поднимался по лестнице меблированных комнат. Сначала он решил солгать мальчику, что новая, «другая» мама куда-нибудь уехала, и ее нельзя видеть. Но стало гадко малодушной лжи, стыдно правдивых глаз ребенка, стыдно самого себя, наконец, унизительно перед Серафимой.

Тогда он решил сказать ему, что поссорился с ней.

Но его ждало неожиданное разочарование.

— Я отправила Шуру к Константиновым, — сказала Серафима, — и теперь могу с тобой ехать.

Он молча сел на диван. У него была потребность ей что-то сказать… может быть, то, что он несчастен, что жизнь его окончательно разбита… не то пожаловаться, не то товарищески поделиться. Но Серафима деловито и сухо надела шляпку с безобразным, старившим ее пучком искусственных фиалок и сказала просто и ровно:

— Ну, что ж, пойдем.

И они вышли из номера с таким видом, как будто отправлялись на прогулку или за покупками.

— Кажется, собирается дождь, — сказала она озабоченно на подъезде, — а я не взяла зонтика.

В ее лице была теперь всегда какая-то новая озабоченность. Все ее тревожило: не опоздать бы завтра утром на поезд, можно ли будет достать билет, ввиду начавшегося предпраздничного движения, в котором часу они приедут в Харьков, и не случилось бы этого ночью, когда Шура будет спать.

Она была жалка Ивану Андреевичу в этой своей новой озабоченности покинутой женщины, у которой повсюду столько страхов.

По дороге, набравшись решимости, он ей сказал:

— Ты была насчет Лиды права.

Ему хотелось обернуть происшедшее в шутку, и он хотел продолжать с улыбкой, но она вдруг посмотрела на него с таким бесконечным страхом, что улыбка, вероятно, превратилась у него в жалкую, скверную гримасу.

Он хотел поправиться и сказать ей, как это все его огорчает. Но она сжала виски пальцами.

— Не говори. Ничего не говори. Все сказано.

Она бежала, высоко закинув голову, вперед. И он сразу понял, что она жива сейчас только одною мыслью: как бы все поскорее кончить и уехать. В своем эгоизме он до сих пор совершенно не думал о ней.

— Сима, — сказал он робко, боясь причинить ей боль словами.

— Не надо, не надо, — попросила она опять, прибавляя шагу, и он увидел, что она старается сдержать слезы.

— Нет, Сима, поговорим… Мы встретились с тобою, как чужие… почти как враги. Ты не находишь?

Она молчала и только чуть замедлила шаг. Он осторожно взял ее под руку.

— Нет. Оставь.

Не глядя на него, она выдернула руку.

— Да, я во многом виноват перед тобою, — сказал он, и, произнесши эти слова, сразу почувствовал, что может говорить. — Не беги же так. Нам нужно поговорить… может быть, в последний раз. Вот ты уедешь…

Голос его против воли дрогнул. Он оглянул жалкую, страдающую фигуру Серафимы и вдруг, но совершенно по-новому ощутил, насколько она ему дорога… не чувственно, не как жена, а как бесконечно-милое ему женское существо, с которым связано так много пережитого. Он хотел продолжать и не мог. Давящая боль подступила к горлу. Фасады домов, извозчики, вагон скучно гудящего мимо трамвая — все стало двоиться и вдруг расплылось… Слезы.

Он отвернулся и осторожно смахнул их платком.

— Иван, не надо же! — крикнула она. — Будь мужчиной.

Он трудно перевел дыхание и сказал:

— Что ж скрывать? Я несчастен, Сима.

Некоторое время они шли в молчании. Он видел, как она нервно теребила в руках сумку.

— Но ты же ведь этого сам хотел. Как странно…

В голосе ее было что-то сухое и жестокое. Они шли бульваром, и он предложил ей сесть. Она молча повиновалась, но села особенно прямо, точно оставаясь все время настороже. Он был ей благодарен и за это.

— Да, я этого хотел, — сказал он, радуясь, что в конце концов говорит с нею после стольких месяцев с глазу на глаз, и так хорошо и откровенно. — Но произошло что-то ужасное. Я думал, старался отдать себе отчет. И я не знаю, в чем заключалась моя ошибка и, вообще, я не сознаю, что, собственно, произошло. Ты меня спросишь: что? Не знаю! Если даже хочешь знать, ничего не произошло. Будь я самым талантливым романистом, я бы не сумел во всем этом нащупать никакой сносной канвы… То, что Лида приняла морфий, это вышло, пожалуй, случайно. Все произошло так плоско, так серо. Любовь? Но, в конце концов, и любви никакой. Да, я это совершенно ясно ощущаю. Просто, если хочешь знать, со мной произошла жизнь.

Он криво усмехнулся.

— Я сам пришел к такому выводу. Я строил планы, мечтал о счастии. Мне нравилась Лида, с тобой же мы никак не могли спеться. Я думал, что это… можно… Понимаешь, я думал, что возможно устроить все… И вот началось… Оно входило в душу медленно, как яд. Лида приняла морфий, но она осталась жива. А я, хотя и не принимал внутрь ничего смертоносного, но я мертв. Я не могу и не хочу жить.