— Статью обещали напечатать только на будущей неделе…

— Я прочитал ее в рукописи.

— Польщен.

— Нельзя ли ближе к делу? — Петерс вынул из кармана часы. — Через два часа отходит мой поезд в Ташкент. Обстановка, Эдуард, такова, Павулса заинтересовало твое выступление в прениях. В связи с этим у него появились кое-какие идеи.

— Будем откровенны, — вмешался в разговор Павулс, — прежде всего меня заинтересовала ваша фамилия Уэйглл-Родригес. Есть такой молодой художник Сикейрос, вы с ним не знакомы?

— Об этом сможете поговорить, когда останетесь вдвоем, — Петерс не позволил разговору отклониться в сторону. — Свои дела решите сами, я в них не вхожу. Но, помимо всего прочего, хочу тебе, Эдуард, подать один совет. Выброси из головы мысли о поездке в Ригу. Когда в дорогу собирались Андрий Упит, Гринберг-Залькалнс, Язеп Витолс, я говорил им то же самое — останьтесь. Но там случай иной. Если человек рискует только своим будущим, — это его личное дело. Ты же, Эдуард, принадлежишь к всемирной армии революционеров. Своим появлением в Латвии ты передашь нити в руки шпиков. Они свяжут распавшиеся концы, и далее, в Европе ли, Америке, даже в Австралии тебя будет обгонять твоя фотокарточка с данными охранки. Тогда тебе останется сидеть на печи и почесывать пятки. Нет-нет, послушайся меня, — должно быть, прочитав на лице Эдуарда несогласие, Петерс впервые повысил голос, — можешь пропустить мои слова мимо ушей, я тебе не начальник, приказывать не собираюсь, но как друг и боевой товарищ хочу, чтобы ты серьезно взвесил свои действия. Заехать в Латвию лишь для того, чтобы посмотреть, как там идут дела, это же ребячество. Мы все хотим вернуться в Латвию, и мы вернемся, но, как заметил мудрый Соломон, всему свое время. Игра истории — сложная партия шахмат. В одном месте продвижение стало невозможным — смиримся с этим. Зато открываются иные пути, иные возможности — их надо использовать. Белая Латвия, — усмехнулся Петерс, — пусть они там потешатся. Пусть Ульманис с Мейровицем на Эспланаде поиграют в независимость! Думай о будущем, Эдуард!

— Не знаю, как вы тут, — на риторический призыв Петерса тихо ответил Эдуард, — но где бы я ни сражался, всегда с мыслью о будущем Латвии.

— Мы тоже! — сказал Петерс совсем другим тоном и с каким-то мальчишеским порывом обнял за плечи Павулса, как будто они втроем расшалились на школьном дворе.

— Но я боюсь потерять Латвию. — Коснувшись ладонью сухих губ, продолжал Эдуард. — Я так долго там не был, не видел своих. Понятия не имею, что там происходит.

— Слабостям, Эдуард, нельзя давать поблажки. Было бы просто здорово, если б революцию можно было выращивать у себя дома на грядке. Как раннюю капусту.

— И в этом случае одновременно с Уэйгллом испарится и Родригес, — ненавязчиво, но твердо подключился к разговору Павулс-Художник. — Вы же способны дать важный и нужный импульс всемирному революционному процессу, сделать нечто такое, что в данный момент из всех известных нам людей не может никто другой. Впрочем, зачем я все это говорю, не ваша ли это идея…

На этот раз Эдуард отказался от автомобиля. Спать все равно не придется, лучше пройтись по свежему воздуху. Камни мостовой пахли осенним дождем и палыми листьями. Такую тишину Эдуард помнил лишь в юные годы на опустевших сжатых полях родного Зунте. Не спеша спускался он к Москве-реке.

Вернувшись в общежитие Дома профсоюзов, Эдуард долго мылся холодной водой, затем стал укладывать чемодан. По правде сказать, укладывать было нечего, просто вынул вещи, прихваченные с собой для поездки в Латвию: отрез натурального шелка для Леонтины, всякие пустяки для обилия родственников, о существовании которых он всегда помнил и которые придавали ему смелости жить. Добра получилась изрядная куча, чемодан заметно полегчал.

Вошла Минна Николаевна с чаем.

— Тут у меня остались кое-какие мелочи, — затоварил Эдуард, испытывая смущение. Стеснительность была досадным свойством, ей всегда удавалось отыскать уязвимые места в его самонадеянности. — Будьте любезны, приберите. Пятнадцать лет домой собираюсь съездить, да все путь не лежит. Не везти же обратно за океан.

Умные, на своем веку много повидавшие глаза Минны Николаевны наполнились слезами. Можно было подумать, она ничего не расслышала. Смотрела на него как на человека, потерявшего рассудок.

Под вечер следующего дня Эдуард был уже в Хельсинки, а на исходе того же месяца вернулся в Техас.

Встретившись с другими руководителями партии и сделав сообщение о съезде, Эдуард известил о своем намерении перебраться в Мундосу. Мнения высказывались различные, однако большинство план его поддержало.

Душным и знойным февральским днем Эдуард в традиционном мундосском одеянии — белых хлопчатобумажных штанах и темной безрукавке — появился в столице Мундосы Суаресе. Само собой разумеется, на голове у него было сомбреро, на ногах медными заклепками разукрашенные сапоги на высоких каблуках. Все пожитки Эдуарда уместились в деревянном сундучке с ручкой из коровьей кожи. Время для приезда было выбрано с расчетом. В феврале, накануне затяжного поста, вся Мундоса погружается в празднества. Это пора больших коррид, и переполненный приезжими Суарес бурлил, на площадях звенели песни, ликующие голоса; толпа завыванием и криками гнала по улицам к стадиону взбешенных быков. Из окон бросали охапки цветов, конфетти. По вечерам палили ракеты, в россыпях искр крутились колеса потешных огнен.

Приноровившись понемногу к местным условиям и присмотревшись к городу, Эдуард в нешумном районе, в окрестностях церкви Санхуана Марии Вианнейи, снял квартиру в доме староиспанского стиля, нижний этаж его был приспособлен под магазин. Учитывая слабость мундосцев к огнестрельному оружию, Эдуард поначалу собирался заняться продажей револьверов и охотничьих ружей, но остановился на сувенирах. Оружейные магазины во время мятежей и путчей обычно закрывали. Нередко их громили как приверженцы нового диктатора, так и сторонники свергнутого. К тому же торговля сувенирами сулила куда более обширные контакты. Изготовлением красивых поделок в свободное время занимались и бедняки-крестьяне, и вполне обеспеченные горожане, интеллигентов привлекали новые формы народного промысла, а покупателями были в основном приезжие.

Своего единственного работника Эдуард отыскал перед домом: вытянув ноги, на запрокинутое лицо, как острие утюга, набросив сомбреро, полеживал под дверью закрытого магазина.

— Прошу прощения, но вам придется перебраться на другое крыльцо, — сказал Эдуард.

Человек не спеша указательным пальцем сдвинул сомбреро к затылку, поглядел на него и понимающе кивнул. Ему могло быть лет пятьдесят. Заострившиеся черты говорили о недоедании.

— Вам здесь нравится?

— Я в этой лавке когда-то работал.

— Кем?

— Разносчиком. Зазывалой. Мойщиком окон. Подметальщиком. Могу и стряпать. С двадцати шагов попадаю в глаз лягушке. Умею держать язык за зубами.

— Тебя как зовут?

— Родригес.

— Родригес? Вот тебе моя рука, считай, ты не менял работы. Чтобы не путаться, буду звать тебя Хосе.

Человек медленно поднялся и, протягивая руку, шагнул навстречу Эдуарду.

— Ты хром на одну ногу?

— На обе.

Так начался мундосский период деятельности Эдуарда, самый трудный. В полном одиночестве вел он долгую, неравную борьбу, ни на миг не помышляя об отступлении, не давая воли сомнениям. Но годы шли, и что-то в нем перегорело, может, просто выветрилось, выкрошилось, незаметно, буднично — как со временем даже у крепких дубов крошится и выветривается сердцевина. Что-то изменилось. Нет, это не было ощущением пустоты, напротив, его все больше давила — на плечах или в душе — растущая тяжесть. Но он научился стойкости и терпению. Уже не торопился в лихорадочной спешке распутывать каждый узел борьбы, словно последнюю застежку одежды любимой женщины, теперь он действовал хладнокровно, расчетливо, методично, как профессиональный боксер в двенадцатом раунде. Пламя из него не вырывалось с ревом к небесам, а горело с постоянным и ровным накалом; даже при желании его было не просто погасить.