Изменить стиль страницы

Прикурив у нее, он улыбнулся:

— А ему у тебя хорошо.

— Кому?

— Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..

Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:

— Не люблю, когда кощунствуют.

— А ты что — веришь?

— Не только.

— А что еще?

— Еще и воюю за это.

— С кем?

— С безбожниками, с коммуной.

— С коммунистами — в Народной Польше?

— Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: «Знаю, что у вас там делается…» В конце концов… — Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. — В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно…

— Что?

— То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.

Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:

— А что ты в этом понимаешь?

— Да тут и понимать нечего.

— Не понимая, оно и легче.

— Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо…

Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими… — да, он почувствовал это как будто впервые! — их чужими, такими разными душами… Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя… Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси…

— Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?

Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та «красота», что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться… По крайней мере, для него.

А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать…

…Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.

— Ну, ты наконец можешь перестать дуться? И так упорно молчать? Ну, не смотри же так!..

А он все же молчал, не находя ни слов, ни мыслей в опять пустой голове.

— Кто ж тебе это сказал? — спросил наконец.

— Что?

— Ну… что мне «заплатили»…

— Опять ты о том же… Могла сказать и мамуся.

— Однако же не сказала…

— О Иезу! Ты и сейчас остался разведчиком!.. Как они искалечены политикой, ваши бедные души! Даже здесь, даже сейчас ты думаешь о ней! Как тогда… помнишь?

— А ты… неискалеченная душа!.. Откуда же в тебе… я скажу прямо: столько цинизма? Напоминать мне… О чем — о том варенье, которое вы оставили нам на столе? О вашем бегстве в гарнизон?

Она закурила. И при свете спички, а потом огня папиросы, который теперь разгорался чаще и сильнее, он видел ее красивый строгий профиль с горделиво нахмуренными бровями.

— Хочешь откровенно? О каком ты варенье?.. Неужели ты думаешь… Ну… Я вообще тогда была слишком глупа для борьбы. Особенно, если хочешь знать, яри тебе. Я больше глядела, как зачарованная. Письмо твое я Зигмусю, конечно, не передала. И Франеку не сказала. Теперь я думаю: если бы передала — он посмеялся бы…

— Ничтожество.

— Кто?

— Фашистский прихвостень. Он не только сюда, но и к вам, в Польшу, боится приехать.

— Ты забываешь, что он мой брат!

— А ты — что он мой враг. Не только мой, но и моего народа. А если б ты хоть немножко разбиралась, то и твоего.

— Пусть пан лучше говорит о своем народе. Со своим мы сами разберемся. И Зигмусь воевал за Польшу. Придет час — вернется и он. Как Лешек из немецкой неволи… Через столько лет!..

— Ха! Сравнила!.. Ты, может быть, не знаешь, что это они нас тогда обстреляли? Может, скажешь, что и вообще не знала, где он был, с кем они, аковцы, и против кого боролись? Сколько народу в деревнях да по хуторам поплакало от них, кровью обливалось… Ну, а сюда ему, Зигмусю, не хочется еще? В именье? Или, может, и сюда пора? Из-за моря-океана?..

— Это тоже время покажет.

— Ты, я вижу, теперь куда лучше подготовлена к борьбе.

— О, да! Теперь бы я вела себя иначе.

— Ну, а ведешь как?

Она молчала. Потом рассмеялась:

— Глупые мы! Опять за политику! Это я так… От тебя заразилась. У вас же тут все пропитано политикой. Даже земля, даже любовь…

И в смехе и в словах ее он ясно почувствовал фальшь.

Но она уже снова склонилась над ним:

— Ты мой смелый… О, какой же сладкий!.. Мой единственный… Не побоялся, пришел. О, как же я тебе благодарна! Молчишь. Ну, не злись, прости мне еще раз, последний… А у меня к тебе даже просьба была, — сказала она после паузы. — Без всякой политики, просто так, по-дружески… Тише! О Иезу, мамуся идет сюда! Ты тихонько, кохане, а я встречу ее там…

И правда, в коридоре послышались шаги и голоса.

— О, она не одна!

Скрипнула дверь.

— Чеся, ты спишь, дочурка? Мы к тебе с паном Мукосеем.

Чеся вскочила, накинула халат и вышла из спальни в соседнюю комнату.

11

Седая, ссутулившаяся, но все еще быстрая на язык пани Геновефа и белобрысый, изрытый оспой, гугнявый Мукосей чувствовали себя нормально. Это ясно было Лене из их беседы за тонкой перегородкой. Сам он, запертый как блудливый кот в чужой кладовой, боялся и пошелохнуться. Сколько смеху было бы, какой позор, если бы узнали!..

А хуже всего было Чесе…

— Я же, пани, так и говорю, как с вами вчера говорил, паненочка, — гугнил Мукосей. — Больше вам не даст никто. Колхоз коли и возьмет, так за копейки, потому только на дрова, кирпич обжигать. А я из этой вашей громозды слепил бы хоть какую хатенку для своего доктора.

— А что, ваш сын — доктор?

— Э, доктор, паненочка… Десять лет таскался в Горелицу. А летось послал я его в медицинский институт. Выучится, думаю, так при всякой власти кусок хлеба будет… А ему там взяли да баллов не поставили, сколько надо. Так вот и выучился на собак брехать. В клубе теперь, заведующим. Ученые!.. Старший — так тот хоть с батьки не берет. Инженер называется, а копейки в дом не кинет. Сам, старик, знай работай да поворачивайся!..

— Пане Мукосей, давайте говорить как добрые соседи. Десять тысяч — совсем не много. Что теперь эти тысячи! Сад осенью пан продаст — вот вам и дом.

— Ай, пани, кабы это так, как вы говорите! Чего б он плакал, слеп, кабы видел божий свет? Что теперь, вот вы помянули, тысячи. Хотя бы и при Польше — человек продаст быка либо коня, так озолотится. А что сейчас?

— А ведь всё кричали, пане Мукосей, всё стонали: «Паны! Кровопийцы! Давят!..»

— Кричали, пани… А кто кричал? И как кричал? Тоже надобно разбираться… Вот я, бы скажете, в партизанах был? Был. Как ужа вилами, прижала меня полиция, едва выбрался, когда мой инженер сдуру — сморкач был еще, вы же знаете, — сбежал в лес за всякой голытьбой. Пришлось и мне, хозяину, по людским задворкам таскаться, в чужие хлева заглядывать. А вы же, дай бог, сами знаете, какой из меня большевик…

Да, Чесе менаду двух огней было всех тяжелее. Лене казалось даже, что он видит, как она мучается, не имея возможности, чтоб не выдать себя, сказать или хотя бы мигнуть тем двоим: прекратите вы эту исповедь!..

А исповедь текла:

— Я ведь к вам, пани, и к вам, паненочка, и тогда как человек: «Удирайте, говорю, куда-нибудь, а то заглядывают они что-то неспроста. Не зря он, Живень, брататься с вами стал. Постреляют безбожники!..»

— Да что там, пане Мукосей!.. К чему старое вспоминать?

— Надо, Чеся, доброе надо вспоминать. Пан бог воздаст вам, пане Мукосей, за то, что вы нас тогда предупредили. Да хранит нас мати найсвентшая и впредь от смерти нечаянной и нежданной!.. Только теперь вы напрасно нас хотите обидеть…