Леня, не думая, дернул повод и, ясно, двинулся навстречу волнующей опасности.
— Добрый день, — остановился он у самого крыльца.
— День добрый, пане Леосю. Как хорошо пан выглядит — опять на коне. Как будто все вернулось — и молодость и война… Ну, милая, ну!..
Она протянула руку и теми же белыми теплыми пальчиками, что гладили когда-то его волосы и обнимали его шею, ласкала серо-голубой, с розовыми пятнами и щекочущими волосками нежный храп Метелицы.
— Пан безжалостен, пане Леосю. Как она тяжело дышит!..
— Смотрел тут ваш погреб. Как раз подойдет нам под кукурузный силос. Ведь он вашей матери, вероятно, не нужен?
— А если бы и нужен был, вы что — не взяли бы его? Мамусе тут больше ничего не нужно: я ее забираю. Вместе уедем.
Он подумал: «По правде говоря, это вам давно надо было сделать». Но вслух сказал:
— Обиды она тут от нас, как вы убедились, не видела. Что всем нетрудоспособным, то давали из колхоза и ей. Да и Зося как-никак стала инженером.
Старая пани осталась здесь с внучкой, дочерью Ядвиси. Было время, когда такие вещи происходили очень просто. Летом сорок четвертого года, когда они всей семьей удирали на запад, бабка с тринадцатилетней Зосенькой отбилась от своих в дорожном аду, наступление обогнало их, и оставалось одно — вернуться. В «аду советском», как называла пани нашу действительность, ее удивило прежде всего то, что дом их уцелел. В нем, как воробьи под аистовым гнездом, еще при немцах разместились шесть семей угловских погорельцев. Не менее удивило пани и то, что они не прогнали ее, а потом и вовсе перебрались к себе в деревню, в новые хаты, предоставив ей весь дом. Земля отошла, понятно, в колхоз, но остался огород. Никто не мешал жить ей трудами рук своих, посылать Зосю в школу, а потом отпустить ее в институт, который она в прошлом году и окончила. Даже замуж где-то там вышла.
Однако Чеся, видно, все это понимала по-своему.
Усмешечка передернула ее румяные уста.
— Я весьма благодарна. Но заберу ее. Пускай не мучается, глядя…
Глаза их встретились на миг. Поняли друг друга…
— Пан женат? — сказала она после довольно неловкой паузы. — Утешений много уже?.. Ну, по-вашему, дзетачки, ёсць? Видите, пане Леосю, я еще не разучилась…
Он не отводил взгляда от ее глаз. Он понял, что она заговорила о другом не просто из вежливости или осторожности: в любопытстве ее прозвучала нотка живого интереса. Он почувствовал в себе силу для сладкой борьбы.
— И вы замужем? Повезло кому-то…
— Благодарю, пане Леосю. А о детях пан и не спрашивает. Сын у меня. Мой Ясь.
— Что ж вы его не взяли с собой?
— Школа. В конце концов, бабушку я ему привезу, а все остальное… А потом, будем откровенны, пане Леосю, — хочется выпорхнуть куда-нибудь и одной, почуять свободу, молодость… Встретить свой счастливый случай… Здесь не Балтика и не Татры, конечно, но что ж… «Муви се: трудно, и коха се далей…»[43] Не так ли?
Знакомо, как раньше, а то и еще более соблазнительно прищуренные глаза подкрепляли эти слова.
— А пан любит свободу? Хоть немножко свободы, пане Леосю? Правда?.. Есть люди, которые умеют ею пользоваться…
Он — в седле, она — на крыльце, лица их почти на одном уровне. В глазах ее заиграли чертики, а в тоне последних слов послышался острый хмелек той насмешки, что, задевая мужскую гордость, подстегивает нерешительного.
— Что ж, надо ехать, — сказал он неожиданно для самого себя. Однако остался на месте. И показался себе, до жаркого стыда, вахлаком.
— И всегда пан Леось так торопится? То война, то планы… А что же тогда для себя?
Ах, как далеко, позорно далеко были они сейчас — и та жгучая ранка на шее, и та баночка с вишневым вареньем!.. Переполненный, оглушенный другим чувством, он не захотел услышать, как раньше, что ее слова, чужие, исполненные все еще шляхетского гонора, задевают честь самого для него дорогого.
Ему стало неприятно, и он, чтоб отогнать — ради того, что сейчас вспыхнуло, — стыд перед самим собой, пробормотал первое, что пришло на язык:
— Вы там в городе живете или в деревне?
— Ну, если наше Машево город, так в городе. Это, пане Леосю, на освобожденных землях, в Приморье.
— В школе работаете?
— Живем помаленьку, пане Леосю…
— Скучно вам здесь, в этой глуши?
— Особенно вечером, — ответила она, поглядев исподлобья. Еще и улыбнулась: — Никто не заедет, не зайдет…
— Никого, положим, и не приглашают…
Она наконец рассмеялась. По-прежнему, по-девичьи закинула назад золотистую, пышноволосую голову, сощурила голубые, большие, такие призывно грешные глаза.
И этот смех много ему сказал.
— Кое-кто, может, и заехал бы, панна Чеся…
— О-о, пане Леосю! Какая чудесная оговорка — «панна Чеся!». Я напомнила пану то время, когда и в самом деле была не пани, а панна? Пане Леосю, пане Леосю!.. Время так быстро, так безжалостно бежит… А нам с паном есть что вспомнить. Если по-человечески, от сердца, без скучной политики, так даже и добрым словом. Именно здесь, на этом крыльце… Разве не так?
И, опять неожиданно для самого себя, с пьяной решимостью он глухо, полушепотом сказал:
— Вечером… я приду.
Она прикрыла глаза и улыбнулась. Потом, чуть открыв, словно в помощь не только, не просто кокетливой улыбке, поглядела в самую душу, еще дала отведать сладкого хмеля, снова опустила длинные темные ресницы и… заговорщицки кивнула головой.
9
Он был женат, это правда.
Однако правдой было и то, о чем Леня еще никому, даже выпив, не проговорился, — он и до сих пор сам не мог понять, любит он свою Алесю по-настоящему или нет, любовь это или просто так… Тогда, после того как похоронили Сережу, она так плакала, когда они с Леней пошли просекой и остались одни в сыром полумраке сумерек. И он был до слез, до боли сердца опечален. И ему было очень жаль эту черненькую, смышленую и такую, оказывается, еще беспомощную девочку. И он обнял ее, когда она по-детски, как к старшему брату, приткнулась бессильной наболевшей головкой к тронутому холодной сыростью сукну его шинели. Было бы так хорошо и осталось бы в памяти на всю жизнь, если б все кончилось на тех почти братских, чистых поцелуях!.. Но им это так понравилось, что вскоре, при третьей встрече, они оступились…
Алеся его любила. Со всей ясностью он увидал это в ту ночь, когда они стали родными. Как она плакала во тьме пустой, запертой изнутри землянки семейного лагеря, как горячо целовала его, вперемежку со слезами, тихо, от всего сердца, смеялась, восторженно, горячо шепча у самых его губ, у глаз: «И навсегда ты мой, я твоя — навсегда!..»
А он, счастливый, усталый победитель, уже и тогда, на ее девичьей подушке, почувствовал какой-то холод и стыд, вернее — неловкость, что вышло все это так просто, даже слишком просто, именно с ней, Алесей, Сережиной сестрой…
Это ощущение — где-то далеко, чуть слышно, но болезненно — звучит в душе и теперь. Словно некий укор.
Он и женился-то на ней, не видя другого выхода, и в душе гордился своей порядочностью. За двенадцать лет совместной жизни она успела осчастливить его милой, как первый полевой букет, девочкой, затем бойким мальчишкой — сыном! — окончила заочно финансовый техникум, отлично работая, сперва в райкоммунхозе, покуда они жили в районном центре, а теперь, третий год, в колхозной конторе. Все шло ладно и в доме и в семье. И она по-прежнему любила его, верила своему Лене и не подозревала, должно быть, что ему всего этого мало…
Иногда он счастливо и как бы с удивлением открывал, что она у него такая хорошая, милая, настоящая, и он с особенной, словно виноватой нежностью целовал ее, по-юношески что-то нашептывал ей, точно прося у нее и… у самого себя прощения. Однако жило в нем и другое.
Как было бы чудесно, думал он довольно часто, если б она была не такая обыкновенная, если б он не только уважал ее, но и любил всей душой, с неостывающим волнением!.. Однако стать другой Алеся не могла. Дети, работа, неприятности, годы…
43
«Говорим: трудно — и все-таки любим» (польская поговорка).