— Зачем это? — сказал я. — Привыкнет рвать старое — будет и хорошие книги рвать.
— Дурень, — сказала бабушка. — Приучится сызмалу к книге и будет человеком. Все вы так: и тата твой, и Федор — дай ему бог здоровья, где он там есть, — и Михась. А ты, думаешь, не таким был? Или Ниночка? Бывало, тоже хлещешь ее по рукам, ручки красные, пищит, а все равно лезет к книге… Слава богу, теперь не так, как мне пришлось!..
И бабушка рассказала мне еще раз, как ее маленькую в школу не пускали. «Отец еще так-сяк, а мать — ни в какую. Пусть, — говорит, — лучше прядет: учительница из нее все равно не выйдет. И что ж я теперь — слепой человек. Еще хорошо, Степан, твой дед, умный был мужик, земля ему пухом: из сил выбивался, а вывел вас в люди. А то жил бы ты тоже как тварь неразумная. Думаешь, нет? А ты мне теперь… На, Толик, вот и у тебя своя книжка. Не будут тебя гонять, как недоброго».
Я с благодарностью смотрю на карточку моего деда, железнодорожника, который тысячи дней и ночей протирал вагонные буксы, чтоб у меня был умный, грамотный отец. Дед умер, не дождавшись, когда отец и дядя Федор закончат учение. Это было в тяжелые годы после гражданской войны, когда горожане бежали от голода в деревню. И бабушка уговорила отца вернуться в деревню на разрушенное войной хозяйство. Дядя Федор уперся и остался там, в Одессе. Там он закончил потом высшую школу, стал гордостью нашей семьи. Правда, и отец мой тоже не сдался! Беда и бабушка научили его хозяйничать, а книгу он и в беде не забыл. Иной раз в десятую деревню ходит за ними. И дядя ходит, и я хожу… Да все это не то, что могло бы быть, часто думаю я, вспоминая о дяде Федоре, о далеком чудесном городе, где он живет.
Я вырос в тяжелом труде и в дружбе с книгой. Я умею уже потратить последний заработанный грош на книгу, чтобы, читая, услышать душевный разговор великих людей о том, как они радовались и страдали в поисках правды и счастья. Теперь, сменив отца и дядю, я читаю вслух дома и на вечерках — молодежи и старикам, я даю книги детям и взрослым, и как я рад слышать потом, что они путешествуют из рук в руки в далекие села! Но все это не то, конечно, что могло бы быть, если б отец не сдался на бабушкины уговоры и не вернулся сюда.
А ведь бабушка, совсем почти неграмотная, слушала эту чудесную мудрую исповедь книг еще тогда, когда меня не было на свете или когда книжка была для меня еще только игрушкой, как для Толика. Кажется, готова приставать, как пристает Нина: читай мне, и все! И до чего же убедительно умеет бабушка просить! Однажды дяде довелось послушать, как она на посиделках пересказывала бабам повесть Чехова «В овраге», и дядя весело рассказывал нам об этом.
Только у матери странное отношение к книге. Правда, она слушает молча, как будто бы с интересом, подчас даже сама читает, но стоит чему-нибудь не заладиться — скажем, заболеет кто-нибудь из нас, детей, или какая нехватка, — и книгам достается. Мама попрекала отца непрактичностью, легкомыслием, тратой денег и времени на пустяки, когда и того и другого не хватает, а люди вон еще и земельку прикупают, стараются…
Нине всего четыре года, книга совсем недавно перестала быть для нее только игрушкой — с тех пор, как она поняла, что в этих черных рядочках букв скрыты сокровища сказок, таких же чудесных, как бабушкины.
Мы перелистываем с ней старую хрестоматию, которая и меня когда-то успокаивала и учила. Нина серьезна. Когда же мы доходим до ее любимого места — сказки Пушкина о рыбаке и рыбке, — девочка начинает рассказывать сама. Она объясняет мне содержание каждой картинки, по-своему причмокивает: «Это вот, это вот…» Только дойдя до последнего рисунка, где ненасытная старуха сидит, опустив голову над разбитым корытом, а простодушный дед стоит над ней, не зная, за что взяться, Нина останавливается и лукаво спрашивает:
— А это что, Алесь?
И знает небось сама, что я повторю ей то же, что говорил не однажды:
— Баба плачет над корытом.
— А дед?
— Что ж дед? Дед ей говорит: «Не плачь, бабка, не плачь, голубка, снесет тебе петушок яичко, не простое, а золотое…»
Нина смеется. А мне так хочется взять ее на колени, даже сказать: «Как хорошо, что ты будешь жить!» Но я говорю:
— Ну, ты теперь попиши, а я, брат, буду рисовать.
— Так достань.
Я достаю ей с полки старый русский букварь, по которому и я учился первой грамоте. Встав на лавку, Нина вынимает из-за иконы тетрадку, которую прячет туда от Толика. Садится за стол и принимается выводить свои крючки и кружочки, усердно размазывая их пальцем.
Я начинаю наконец рисовать. Сначала — печь, затем — девочку на печи. Посматриваю на Нину, хочу нарисовать ее лицо.
Сперва сестренка не замечает этого, пишет, потом начинает то и дело поглядывать на меня исподлобья и наконец смеется.
— Пиши, — хмурюсь я.
Но она тоже хмурится, стучит кулачком по столу и кричит:
— А ты — цыц! Рисуешь так рисуй!
А потом опять смеется, заливисто, звонко.
Я утихомириваю ее и опять берусь за работу. Но ненадолго. Нина сложила свою тетрадку, закрыла букварь, поглядела на меня, подперши щеку кулачком, и загрустила.
— Ну, чего ты?
— «Чего, чего»… И мама ушла, и тата ушел… И дядька где-то ходит. А бабка легла, даже ногой не шевельнет… Вон погляди.
Из-за печной трубы видны бабушкины валенки, они и правда не двигаются.
— А ты гляди в окно — вон дети бегают по снегу.
— Ы-ы… Они бегают, а мне — только гляди.
— Поправишься — будешь бегать и ты.
— Пойди позови их. Пойди.
И вот я ввожу в хату целую стайку малышей. Лапоточки, сапоги, валеночки… Снегу-то нанесли! И все это румяное, веселое, сопливое.
— Только не шмыгайте так носами, — говорю я, — а то разбудите Толю.
Они начинают шмыгать еще сильней, как бы напоследок…
— Ты чего, Нинка, все еще на деревню не ходишь? — спрашивает Тоня.
— Я ж больная была, — серьезно отвечает Нина, — чуть не померла.
— Ишь, хвастает! — шмыгает носом Шура. — Так и я был тоже больной. А мне наша мама чулок мылом намазала и накрутила на шею. Во!
— Как кобылий хомут, — смеются ребята, и вместе с нами, кажется, больше всех довольный, Шура.
— А что ваш Коля делает? — спрашивает у него Нина.
— Что? Возьмил хлеба и пошел в школу. Что!..
— Вот говорит — «возьмил», — смеется с взрослым видом Нина. — Надо сказать «взял».
Потом кто-то из них предлагает играть в прятки. Все раздеваются и начинают шнырять по углам, вытирая спинами мел, ползать на животах по полу, под кроватями, под столом. Время от времени шикаю на них, чтоб не разбудили Толика.
Нина еще слаба и не может много бегать. Ух, как вспотела! Потихоньку отошла и уселась на обрубке у печки. Шура, ее дружок, тоже утомился.
— Айойечки! — говорит он, подходя к Нине. — Ты чего больше не балуешься? Так весело!
— Потому, я ж больная была, чуть не померла, — опять, как взрослая, говорит Нина.
Шура на это не отвечает. Он утирается рукавом, долго смотрит на меня, а потом радостно заявляет, словно сделав открытие:
— Сидит и пишет!
— Алесь не пишет, — поправляет Нина, — он рисует. Он и меня нарисовал, и нашу бабку. Идем, покажу.
Сначала только Шура и Нина, а потом и вся стайка, уставшая от веселой игры, окружает меня. Что же, начинаю показывать рисунки.
— Глянь-ка — вот Алесь.
— А вот ваш батька!
— А вот твоя мама прядет. Эх, и косынка под бороду!
— Ах, боженька, гляди — немой! Ну и страшный же!
— Всех он рисует, ишь ты!
— Нарисуй меня, Алесь, — просит Шурка.
— А что дашь? — спрашиваю я.
— Жита.
— Сколько жита?
— Мешок или еще многей.
— Да не «многей», а «больше», — снова поправляет Нина. И, подумав, добавляет: — Вот глупенький!
Шура принимает это, конечно, без обиды. Он только шмыгает носом и опять, словно сделав другое открытие, радостно говорит:
— А дед мне жита все равно не даст. Жито надо на хлеб.
Когда мы доходим до моего последнего, еще не законченного рисунка, Нина начинает пояснять: