Изменить стиль страницы

В то же время они нарочито подчеркивали всем, что их произношение самое петербургское, переняв эту игру от своей петербургской тетки, которая в свою очередь поучала их когда-то…

Обе они сами учились в Казани, далеко не в Петербурге, но в те поры, конечно, преподаватели были смолянками и произношение передавали, да и языкам учили сносно. Обе они читали свободно по-немецки и по-французски, на что Петр Петрович всегда отзывался насмешливо: «Вам сна нет от французских книг, а мне от русских больно спится».

Правда, они спали тоже довольно крепко, хотя сестра Машеньки часто говаривала: «Заснула поздно, а встала рано, очень рано».

Зато она и днем засыпала рано, а вставала поздно, что старалась скрыть.

Вообще же он с Машенькой очень ладил, и с сестрой тоже. Привыкли и любили свою привычку друг к другу, любили свой ритм жизни и свои обязанности, своих гостей и друзей, одних и тех же за много лет, — не менявшихся, тех, с которыми были дружны всегда, хотя бы за последние тридцать лет — войну и после войны.

Они жили дружно, но вот в последний миг все расстроилось и Петр Петрович вдруг восстал, захотел ехать — зачем? Куда? Что там делать? Все шло по рельсам, как было заведено ими давно: дача — дом — работа, дача — дом — работа. Прогулка по старым тропкам, где каждая травинка известна и каждый камешек тоже. Но явилась Мариля — и все нарушила.

* * *

Он вспомнил те годы, когда еще не был знаком с Марилей, никогда за ней не ухаживал, да и вообще мало кто ухаживал за ней, она была очень деятельная, очень уверенная в себе и отпугивала от себя поклонников, они будто чуяли, что она не столько для них, сколько для себя, ну, может быть, для детей, для науки, но не для них — отпугивала, но сама не пугалась этого своего качества, чем еще сильнее охлаждала всех.

Красивая, живая, веселая, и рядом с ней — никого; так долго она не выходила замуж, а вышла за угрюмого человека, когда сама того пожелала, вышла — и скоро потеряла его, но опять не осталась печальной вдовой, а вдовой, которая нисколько не утратила жизни и радости, но и веселой вдовой не была.

Но что Мариля, он сам никогда почти ни за кем не ухаживал, после того как женился, так любил свою Машеньку, боялся ее, был привязан всем тем, как она существовала, дышала, двигалась, всем милым видом, нежным видом, хрупким — вот-вот заболеет, вот-вот переломится от тяжести бытия, которое будто бы ей не снести, но снесла три беременности, смерть первого ребенка, болезни после родов и стала такой двужильной, какой, в сущности, и была, но он этого никогда не знал, не догадывался, что она вполне могла бы и землю пахать, и сеять, и жать, хотя и воспитывалась в институте благородных девиц, была тонка в талии и шея казалась такой нежной. Он не знал, что когда она взялась строить дачу и распоряжаться рабочими, то и сама помогала им, носила песок и воду, таскала рюкзаки с гвоздями, даже доски на плечах, так ей хотелось скорее увидеть дом, который после церемонно называли ее именем, когда пили чай на веранде с кисейными занавесочками и темные сосенки сыпали хвоинки на белую скатерть, на самовар и в чашечки — тонюсенькие, треснутые, кузнецовские, сохраненные ею. Она пила чай и смеялась от счастья, потому что именно об этом и мечтала всю жизнь — пить чай из тонких чашечек на веранде своей дачи, чтобы старинный самовар, похожий на вазу, стоял на подносе и чуть дымил сосновой смолой от шишек, именно об этом и мечтала, чтобы крахмальная салфетка, специальная, чайная, и ложечки с краями, обкусанными детьми, и дорогой гость — ее приятель — сидел против мужа в плетеном креслице уютно, славно, старомодно, в белых манжетах и своим уютным голосом, рокочущим и многозвучным, говорил, рассказывал нечто веселое, легкое и остроумное.

Казалось, что смысл ее жизни в том и состоит, чтобы в доме было все в полном порядке, чтобы тарелки были чистыми, салфетки, книги и картины всегда были, чтобы земляника и наливки были самыми лучшими, но все это не так было просто, и не только вилки и ножи должны были лежать на подставках, но и много, много всего укладывалось в ее голове. Легко, будто капризно, кокетливо, она могла говорить с издателями, с больными, с начальством, легко, бездумно отвечала редакторам, назначала встречи, регулировала эти встречи и проявляла такую трезвость и хватку, какой и не снилось ему. Он часто хныкал по-детски, стенал:

— О Машенька, душечка, не лезь не в свои дела!

Но она лезла, и он смирялся, считая все это такой инфантильностью, таким детством, не подозревая, что ребенком был сам рядом с ней, что она вела его трудными дорогами и приводила всегда к той поляне, где грибов была гибель.

Но последнее время было уже тяжким и для нее и для него. Они оба устали страшно, они оба болели и тянулись, и не было уже праны, не было ее; ни дача, ни воздух, ни квартира, ни дети — ничто уже не поднимало с легкостью, ничего не хотелось, и было так тускло солнце, так легки дожди, унизительны холода, утомительна жара.

И он все думал о Мариле, о том, что она была той самой жизненной силой, которая двигает горы, сворачивает их, вызволяет больных из тяжелого состояния одним своим видом, дыханием, мановением руки.

Он снова вспоминал те годы, что были годами радости и особенных сил, вспоминал и думал о том, что все тяжелое осталось в прошлом дне, а нынче была только радость, сон легкий и ясный. Он думал, что есть на свете легкий час, а есть смертный час, когда человек не человек, а мешок с отчаянием, человек без движения, а после снова проснешься — и есть силы, воспоминания и все вокруг снова живет.

Ехать или нет? Казалось, что можно и поехать, но будут ли там силы, будет ли лучше, а может быть, совсем плохо станет от дороги, от чужих мест, да еще и в сосновом бору, в самом живительном месте, может стать только хуже, а не лучше — он знал, что так бывает, Машенька тоже знала, что так может быть, но что-то ему подсказывало, что можно, можно поехать и ничего страшного не случится, но он просто заснул после обеда, заснул и спал так крепко, как в юности.

Он вспомнил или увидел во сне — уже не мог разобрать, где сон, где явь, — кажется, вспомнил, что они с Катюшей, с Катериной Ивановной и ее мужем писали смешное письмо домой, просили денег у родителей и советовали им, еще не совсем старым в те годы, потрясти дядюшку, вдруг из него просыплется золотой песочек, просили денег, хотели есть и играли в смешную игру: «Я вижу твои сны» — придумали, что будут угадывать сны соседа, и в самом деле иногда угадывали их, может быть потому, что сны их были однотипны: они видели во сне, как им прислали денег и они пошли в ресторан, где съели столько стерлядок и пельменей, что и не могли встать, снилось, что они едут по Волге в роскошном люксе, снилось, что они открыли вирус рака, что они получают премию, их чествуют, они едут в Кембридж, а на самом деле они ехали только в свой заповедник, где были земляничные поляны, крупные клубничины в осоке и пение птиц…

Как бы дорого он дал теперь, чтобы снова вернуть себе те сны, тот голод, тот смех и то веселье, ту радость от света и запаха травы… Сколько премий и званий он отдал бы за те годы, когда все кругом смеялось и было прекрасным и даже лепет и сюсюканье девчонок не раздражало, хотя и раздражало отчасти, но только в той мере, которая кончается разом от первого прикосновения той же девчонки к твоей руке… Так мало было надо: взять Машеньку за руку, заглянуть ей в глаза — и уже горячий ток пронизывал всего до пят, ударял румянцем в лицо, кудрявил волосы.

Смешные времена! Треньканье Машеньки на рояле, на разбитом рояле, песенки и романсы, которые теперь вызывают дрожь отвращения, тогда шевелили такие чувства и вызывали потоки страсти, которую они скрывали, и говорили о романсах этих насмешливо, издевались над словами: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали», и казалось им, что рояль не может быть весь раскрыт, а только может быть открыт слегка, приоткрыт, или весь рояль был раскрыт и их насмешки были чужими, как и сны, которые они угадывали…