Изменить стиль страницы

Обе сидим молча, не знаем, что говорить, в то время как все понимаем без слов: и какой фильм, и кто актер, и как хорошо, что этот фильм сделан. Все понимаем, ко обмениваемся мыслями, которые никак не обретают слов. Но она этому обмену не верит нисколько, она и знать не знает, что происходит, ей хочется доказать, что ты в маразме, а не она, хотя она знает, что обе хороши, да и не то слово — хороши — нехороши, а в нирване, именуемой некоторыми маразмом, а некоторыми блаженством, и созерцанием, и пониманием без признаков понимания…

Она, тридцатилетний человек, милый внешне и внутренне, вдруг способна сделать черт знает что — отупеть и уныло сердиться на кого-то там, вдруг оживиться до состояния полной вдохновенности и пленить всех, вдруг быть довольно практичной и сметливой, вдруг — женщиной, но женщиной — реже всего. Это и угнетает ее.

Хотя кто может сказать, что именно ее превращает в аморфное и безжизненное существо, подобное старику, тому, кто мне теперь так необходим для портрета. Ведь именно его портрет, великого старика, я задумала сегодня. Его странный портрет, его облик, который так сливается с ее состоянием. Ведь это ему мы звонили и просили рассказать о той далекой операции, которая сделала его имя бессмертным, вошла в учебники, во все энциклопедии. Откройте медицинскую энциклопедию и найдете его имя, все равно какое для нас теперь — Иван Иванович Петров или Петр Петрович Сидоров, все равно как его звали — он так не хочет, чтобы его назвали подлинным именем, да и пусть, но именно его имя, его работа во всех учебниках, его операция. Репонация сустава — кажется, так звучит. Ах, ах, скажут мне, как это, зачем это тогда говорить, коли ничего не знаете о репонации… Да вот звучание слова понравилось, такое рычащее слово репонация.

И вот стали звонить ему с одной врачихой, которая работала с ним, захлебываясь рассказывала о нем, какой он да как делал эту операцию, спас руку человеку, а ведь это так много — рука, которая двигается. Не просто висит плетью, как могла бы висеть, не просто отсутствует, как могла бы по всем законам хирургии, а существует и двигается, и человек жив по сию пору, работает и даже забыл, что мог остаться калекой, забыл, что страдал и не спал ночей, когда его привезли и должны были оперировать, как он старался держаться, старался отвлечься от этой страшной мысли — об ампутации, вспоминал все смешное и нелепое в своей жизни, вспоминал свое детство и озорство, только чтобы не поддаваться общему и страшному унынию перед операцией — и какой!

И еще тысячи операций сделал Петр Петрович. Выпрямлял ноги тем, кто хромал, разбирал суставы и собирал их снова, заставлял двигаться эти неподвижные суставы, вживлял чужие кости, консервированные…

Все это рассказывала мне врачиха, она и сама сделала много удивительного в жизни, но что самое удивительное — до семидесяти лет осталась живой, молодой, полной энергии, сил и страсти жить на свете. Осталась такой, что одно ее приближение к человеку оживляло его, и не только больных, но вот таких ипохондриков, как мы с талантливой моей приятельницей. Так назовем ее — Лохнесское чудище, Несси, а великую врачиху — Марилей, как звали ее в детстве. А Петра Петровича назовем Петром Петровичем, нам все равно кого путать с кем…

Мы с Марилей Ивановной звонили ему и просили рассказать о себе, но он был именно в таком состоянии, как Несси у меня в гостях, он долго говорил:

— Кто это?

— Это я, Мариля Ивановна.

— Ах, Марилечка, здравствуйте, милая… Так что вы хотите?

— Петр Петрович, вы ведь со мной на ты были, в войну и до войны тоже.

— Да, Марилечка, да, дорогая, так что вы, то есть ты? Не больна, о чем ты просишь…

— Я не больна, а здорова пока, тьфу-тьфу, даже и не помню, когда болела…

— Хорошо, а я вот все болен, — и голос его так слабо звучал, будто телефон не работал, но телефон работал, просто голос его слабел. А Мариле так хотелось услышать его тем, прежним, даже властным и уверенным.

— Я хочу увидеться с вами, то есть с… — она запнулась, не хотела говорить с «тобой».

Мариля задумалась — она вспомнила тяжелые и страстные годы войны, весь дух ее, все отношения, когда «ты» говорилось сгоряча, будто в бою, говорилось во время операций, так и оставалось, говорилось во время партсобраний, говорилось во время сводок и особенно во время победы, тогда говорилось, а теперь, спустя столько лет, уже не говорилось. Она задумалась о том, что он болен и сразу спрашивает у нее, о чем она просит, а она хотела только повидаться и воскресить все, что было когда-то сделано, вспомнить — она так любила вспоминать и свою жизнь, и свою работу, и чужую, писала о своей и о чужой работе.

Она сказала:

— Вот пишу про всех нас, и про вас тоже, — говорила и знала, что говорит зря, что он не хочет этого.

И голос его окреп:

— Про меня? — сказал он почти грозно. — Вот уж уволь…

И появились-проявились те властные прежние нотки, проявился весь его прежний дух неукротимый, тот, когда он так смело, так талантливо оперировал.

— Но… почему, — теперь ее голос дрожал, она схватилась за меня, — вот и невестка вашей приятельницы, — и она назвала мою свекровь, с которой он учился, — так хочет о вас узнать и написать, она писательница, она…

— Как это? Катерина — писательница? Да она врач прекрасный, что это она, такая хорошая женщина… писать стала.

— Да не она, а ее невестка…

Она смешалась совсем, замолчала, она не знала, как объяснить ему, я не приходила на помощь, потому что мне только и оставалось что смеяться над всей путаницей, — ну пусть думает, что я это не я, а Катерина Ивановна, которая училась с ним, пленяла его, в юности шутила над ним и всегда рассказывала о нем столько анекдотов.

О том, как они на практике лечили лошадь и, для того чтобы освободить ее живот, придумали такую кружку Эсмарха из ведра, что приходилось влезать на крышу сарая и держать ведро, наполненное водой, и было все смешно, они падали с крыши, и ведро падало, а лошадь вырывалась из рук и сминала ведро; о том, как они приехали в поле и забыли матрасы на базе, послали телеграмму: «Шлите восемь матрасов», а передали на почте «матросов», и им прислали студентов, думая, что там бой с местными бандитами; о том, как Петенька женился, о том, как он готовил яичницу для молодой жены и, спеша, открывал сундучки с ее приданым и тончайшими ее новенькими полотенчиками, вышитыми, помеченными замысловатой меткой, мережкой и прочими кружевцами, вытирал грязные сковородки для скорости, чтобы ей же угодить, ей, прелестной новобрачной, а после, спохватившись, что слишком увлекся, выбрасывал эти полотенчики в форточку, чтобы она не узнала. Полотенчики эти налеплялись на крышу соседнего дома, распластывались там во всей своей красе, и молодая, вдруг увидев все это, пришла в тихое отчаяние, и плакала, и уходить собиралась из дому…

Все это я вспомнила теперь и смеялась, а она молчала или говорила его почти гневные речи:

— Да, да, что? Да нет… Ну, всего вам доброго, всего хорошего, не болейте, берите с меня пример, — и повесила трубку…

Да, ему надо было брать с нее пример, с моей неугомонной Марили, которая как только приходила, так приносила в дом аромат дивных, тончайших духов, бодрости, свежести весенней, радости совсем юной, такого азарта жить на свете, что казалось — ей минуло семнадцать лет. Она гордо говорила:

— Я — удачница, мне везло всегда, — и околдовывала себя и всех кругом, заставляя поверить своей неуемной удачливости — и в самом деле становиться удачливой настолько, что одну ее, например, взяли в ассистенты к Федорову, спутав с другим человеком, одну ее рекомендовали делать странную операцию в области сердца и вынимать куски шинели из сердечной сумки прямо в поле, без всяких приспособлений для такого рода операций. Она делала эту операцию так, как бог велел, почти зажмурив глаза, как она сама говорила, зашила и думала, что больной умрет, а он через несколько недель в волейбол играл и не знал, что с ним было…